Развернуть | Свернуть

Translate page

раскрутка сайта, поисковая оптимизация

Increase text size Decrease text size


О Владимире Соломоновиче Библере

И. Берлянд

Конечно, наше время есть и начало чего-то и конец. Хочется войти в начало, но и конца не хочется переживать: пусть оно кончится без меня, я же войду в начало.

М. Пришвин

После смерти Владимира Соломоновича прошло больше пяти лет.

Я вспоминаю его так же часто, как и раньше. Часто приходит в голову: что сказал бы об этом Библер? – по самым разным вопросам, теоретическим, политическим, моральным, житейским. Иногда сразу и несомнительно приходит в голову ответ, иногда приходится долго ломать голову, иногда – так и не могу сообразить. Но постепенно меняется состав воспоминаний. Все чаще вспоминаются отдельные эпизоды, которые не привязаны к определенному времени; куски разговоров, контекст которых приходится восстанавливать; жесты, голос. Интонация. Целостный образ держится прежде всего – интонацией, голосом. Его интонацию, так прочно, кажется, мной запомненную, воспроизвести чрезвычайно трудно. Он сам мастерски делал это в письменной речи. Бывают пишущие люди, которые «в жизни» непохожи на авторов своих произведений – когда читаешь ими написанное и когда общаешься с ними, как будто имеешь дело с разными людьми; нужно усилие, чтобы совместить два образа. Библер своей манерой, внешностью, человеческой повадкой, голосом удивительно точно попадал в «образ автора» своих произведений. Л. Гинзбург пишет о Шкловском: «Когда его слушаешь, попутно вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры. В «Сентиментальном путешествии» я слышу интонацию Виктора Борисовича; в рассказанном Шкловском анекдоте вижу его синтаксис, графическую конструкцию его фразы». То же самое я могла бы сказать о Владимире Соломоновиче – его голос и живая интонация звучит со страниц его книг и заметок; но до сих пор больно, что обратного уже не скажешь…

Его синтаксис, очень нестандартный и действительно сложный, многим казался чрезмерно усложненным и затрудняющим понимание текста. На самом деле затруднение это воспроизводит трудности мысли, и синтаксис Библера точно соответствовал и логике мысли, и устной интонации – настолько точно, что однажды мне удался необычный эксперимент. Я после его смерти готовила к изданию один из его докладов, транскрибированный с пленки. В этом докладе Владимир Соломонович процитировал по книжке абзац из своей статьи, напечатанной за несколько лет перед этим. Абзац очень длинный, сложно устроенный, с очень нестандартным и весьма затейливым синтаксисом. Я решила попробовать расставить знаки препинания со слуха, не глядя в текст, ориентируясь только на интонацию, и не разу не ошиблась – настолько точно эти знаки воспроизводили интонацию его речи!

Один из самых частотных знаков препинания у Библера было тире, которые он любил ставить иногда в самых вроде бы неожиданных местах. К. Чуковский говорил, что тире – нервный знак, знак девятнадцатого века, «невозможно вообразить прозу восемнадцатого века, изобилующую тире». У Библера семантика тире другая. Его тире часто не эмоциональные, а философские, логические. Тире заменяет опускаемую в русском языке связку есть , на которой в философской фразе лежит основная нагрузка. («Что такое быть» – основной вопрос философии.) Это пропуск между субъектом и предикатом. Философская речь, считал Библер, это внутренняя речь открытым текстом (как и поэзия), а внутренняя речь, как показал Выготский, предикативна, она опускает подлежащие и работает предикатами. В философской речи они, ставясь под вопрос, углубляются; связь между ними настолько парадоксилизируется, что превращаются в некоторую пустоту – тире.

Читая его текст, я отчетливо слышу его голос. Но интонацию его бытовой речи воспроизвести на письме чрезвычайно трудно; так же трудно иногда вспомнить конкретные слова.

Почему я не «эккерманствовала» (и, насколько мне известно, никто другой из многих людей, которые в разное время были близки с Библером)? Разумеется, его лекции, доклады и сообщения на семинарах я конспектировала, и многие другие также. Но его живая, неподготовленная речь, его высказывания в личных разговорах на самые разные темы – о книгах и фильмах, о людях, о политике, о том, кто виноват и что делать, о воспитании детей, о том, есть ли Бог, о том, верно ли, что гений и злодейство несовместны, о еврейском вопросе, о русской культуре – остались не записаны, и помнятся, увы, только кусками. Это страшно обидно, но и вполне понятно – Библер слишком втягивал в общение, почти невозможно было просто слушать и записывать или запоминать. Он провоцировал собеседника на активное слушание, на возражения, на спор. Уходя от него, я часто уносила с собой недоговоренное, недоспроренное, неоконченный разговор, и помнилось, вернее, шевелилось в голове не то, что он сказал, не уже сказанное им, а недоговоренное, то, что следовало сказать – ему, для него. Вторая причина – его речь иногда довольно трудно запоминалась. Из сказанного им часто, как из стихотворения, нельзя было извлечь «идею», оторвав от самой речи – важны были повороты, интонации, ритм фразы.

Одна из нескольких ситуаций, в которых я часто вспоминаю Библера – это ситуация отчаянного спора. Предметов для спора было множество – теоретические, политические, вкусовые, бытовые. О том, что было безразлично, не задевало (или задевало слегка, по поверхности), не имело смысла говорить. Стоило говорить о том, что было важно для каждого собеседника, к чему каждый был неравнодушен, пристрастен. Библер, настоящий холерик, человек бешеного темперамента, спорил бурно, бегал по комнате, мог накричать. Он рассказывал, что в школе его прозвище было «Петух» – за вспыльчивость. С удовольствием вспоминал, что то ли Шкловский, то ли Томашевский говорил, что начинать семинар со скандала – «старая добрая опоязовская традиция». Я долго не могла к этому привыкнуть. Когда взрослые люди, красные, надувшись, сжимая кулаки, кричат друг на друга по теоретическому поводу, мне становится или смешно, или неприятно, во всяком случае от предмета спора это отвлекает. Когда кричат на меня, я сержусь. Однажды я надулась и сердито сказала: «Не кричите на меня, Владимир Соломонович». Он задохнулся от удивления и неожиданности и сказал: «А вы… вы… вы не кричите, а шипите. Это еще хуже. Да, гораздо хуже!». Резкие споры, с криками и размахиваниями руками, случались и в быту, и на семинарах. Он сам любил подшучивать над своей страстью к спору. Часто рассказывал, как в 60-е годы принимал участие в каком-то круглом столе, много выступал, спорил с коллегами. Материалы круглого стола были напечатаны «с сокращениями». Самым значительным сокращениям были подвергнуты реплики Библера – от них осталась одна фраза: «Нет, нет и нет! – сказал В.С. Библер». Присутствовавшие на круглом столе читатели якобы говорили, что основной пафос библеровского выступления полностью сохранен. Часто вспоминал эпизод из «Хулио Хуренито» Эренбурга, когда героям предложили выбрать одно слово – да или нет , и все выбрали жизнеутверждающее да , а любимый ученик «великого провокатора» выбрал – нет . Шутки шутками, но цветаевскую фразу «Каждое поступить есть преступить – чей-то закон: человеческий, божеский или собственный» он поставил эпиграфом к своей работе «Самостоянье человека» вполне серьезно. Это совсем не было поверхностным негативизмом, оригинальничаньем, желанием сказать или поступить все равно как, лишь бы не так как все, поперек – это происходило из ощущения ответственности за свое слово и поступок, когда даже если человек говорит то, что говорят все, он должен отвечать за это лично, должен быть автором своего слова, он не может заменить личную ответственность и авторство ссылкой на то, что он «со всеми сообща».

При этом в бытовом поведении Библер вполне укладывался в общепринятую в его кругу мораль. Не принципы или нравственные нормы, но в основном, кажется, вкусы определяли его поведение в быту. Ему были эстетически неприятно то, что называется жестокостью, развратом, стяжательством, трусостью, предательством – эстетически скорее, чем морально. По поводу знаменитой фразы Бабеля об интеллигенте, который заикался на людях, а скандалил за письменным столом, Библер однажды серьезно сказал, что так и надо, и что Бабель был в достаточной степени интеллигент, чтобы это понимать. Слово это – интеллигент – Владимир Соломонович произносил вполне серьезно и уважительно – в отличие от распространившейся в последнее время тенденции. Сам Владимир Соломонович, конечно, отнюдь не заикался на людях, был блестящим собеседником и полемистом, и в большой аудитории и в узком кругу, как никто любил и умел говорить, и спорить, и отстаивать свою позицию. Но в вопросах бытовых, поведенческих часто был неожиданно мягок, покладист и снисходителен – настолько же, насколько жесток, резок и принципиален бывал в теоретических спорах. Как-то он и Ванда Исаковна рассказали мне об одной довольно близкой знакомой, которая в свое время написала на Библера донос, а потом пришла «каяться». Владимир Соломонович «простил» ее и продолжал с ней общаться, а Ванда Исаковна не смогла. По этому поводу Владимир Соломонович сказал: «На самом деле Ванда гораздо добрее меня. Она по-настоящему добрая, а я так, доброжелательный». Главными своими поступками считал поступки за письменным столом. Но «скандалам на людях» – не по бытовым, а по теоретическим, идеологическим, вкусовым поводам – отдавался тоже со страстью, в спорах бывал вдохновенным, артистичным, необыкновенно выразительным – именно поэтому он так часто вспоминается спорящим, а не только потому, что его мнения и аргументы всегда были интересны и часто неожиданны. Два знаменитых афоризма противоположным способом описывают ситуацию резкого несогласия с близким и дорогим человеком: «Платон мне друг, но истина дороже» – и «Лучше я буду с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа». В случае спора с Библером было третье – истиной, его истиной, общей истиной и был сам спор. Одну из своих книг он надписал мне так: «Наши разногласия – форма нашего согласия».

Отчаянный спор, и совсем не о философии, был первое, что я услышала, начав посещать знаменитый библеровкий семинар. Но сначала расскажу, как я туда попала.

Библеру меня подарили. Это произошло в 1981 году. Я была молоденькой сотрудницей лаборатории Института общей и педагогической психологии, в которую пришел работать Владимир Соломонович. Было известно (и сразу, после нескольких его выступлений, стало понятно мне, не особенно разбиравшейся в философии), что это большой философ. Было известно, что он ведет домашний полуподпольный семинар. Таких семинаров тогда в Москве было несколько, о них ходили интригующие слухи. Владимир Соломонович пришел эту лабораторию в 1980-м году. Я тогда увлекалась Анатолием Сергеевичем Арсеньевым, ходила на его лекции. Однажды, прочитав мой первый опус, он сказал мне, что дал его прочесть Библеру, что Владимир Соломонович заинтересовался моей работой и приглашает меня на свой семинар. Участвовать в библеровском семинаре считалось большой честью, о которой я не смела и мечтать. Я пошла. Через три-четыре семинара мое увлечение Арсеньевым и его мистически-универсалистской философией кончилось. Потом, когда я уже несколько лет ходила к Библеру на семинар, подружилась с ним и считала себя его ученицей, он мне рассказал, что хитрый Арсеньев, с которым он тогда был дружен, сказал ему: «Ходит ко мне одна умненькая девушка, по-моему, она мыслит скорее в твоем духе, чем в моем. Хочешь, подарю?». – «И вы согласились?» – «Что я, дурак – отказываться?». (Читал ли он на самом деле мой первый текст, совершенно беспомощный, или Арсеньев это выдумал, я не знаю до сих пор.) Анатолию Сергеевичу я навсегда благодарна – не только ученичество у Библера, его философия (я оказалась не очень хорошей ученицей), но и человеческие отношения с Библером оказались незаслуженным даром для меня. Кстати, когда Владимир Соломонович рассказал о том, как ему меня подарили, я его спросила, как бы он поступил на месте Арсеньева – отдал бы? «Ни за что! – сказал Библер. – Переубедил бы и оставил себе. Я жадный».

Он действительно был жадный – жадный до людей, до идей, до общения. Он постоянно подчеркивал, что главное происходит, когда человек наедине с самим собой, за письменным столом; что его собеседники – это Платон, Спиноза, Кант, Гегель. При этом ему страшно нужны были живые, находящиеся с ним в одной комнате, собеседники. Вокруг него всегда были люди, много людей, иногда казалось, что слишком много. Но в каком-то смысле он, кажется, был одинок. Мало кто из его собеседников поспевал за его мыслью, мог ему отвечать, со-ответствовать.

Я написала, что мое увлечение Арсеньевым кончилось после посещения трех-четырех семинаров. Дело в том, что первый (для меня) библеровский семинар меня скорее озадачил. Не помню, какая тема и чей доклад был запланирован на этот день, но доклад этот прочитан не был, и тема эта не обсуждалась. Незадолго до того появилась статья Бородая, вызвавшая резкий протест у практически всех участников семинара (автор, исходя из идей Л. Гумилева, утверждал, что для развития нации пагубно как нарушение чистоты генофонда, так и внедрение элементов чужой культуры, и призывал к чему-то вроде культурной сегрегации). Один из участников семинара, член КПСС, то ли написал, то ли собирался написать письмо в ЦК с требованием «принять меры» в связи с публикацией неприемлемой статьи. Что требовал, какие меры должны были быть приняты, не помню – заставить написать опровержение? исключить из партии? уволить с работы? Жаркий спор, с криками, размахиваниями руками, вытаращенными глазами развернулся не столько по содержанию этой статьи (она вызвала протест у всех, разной степени резкости и различно мотивированный), сколько по поводу того, допустимо ли нам, интеллигентам, диссидентам по крайней мере по взглядам, обращаться по такому адресу. Позиция Библера была – что нет, недопустимо, и когда кто-то сказал, что Сократ, дескать, подчинился законам своего общества, и мы, живущие в этой стране, где все решается в ЦК, должны с этим считаться и, стало быть, вправе к этому апеллировать, он сказал, что одно дело самому подчиниться законам своего общества и принять на себя то, что они тебе вменяют, и совсем другое – использовать эти законы для того, чтобы навлечь санкции на другого. Кроме того, он отстаивал мысль, казавшуюся мне совершенно очевидной (она и сейчас для меня очевидна) – что слово , даже глупое, вредное и абсолютно неприемлемое для нас, не подлежит административным санкциям, что на слово следует отвечать только словом, а не «принятием мер», потому прежде всего, что слово всегда неоднозначно, всегда может быть понято и истолковано по-разному (в подтверждение этому тут же был рассказан А. Ахутиным эпизод, когда кто-то использовал эту статью Бородая для критики советского вторжения в Афганистан); что поэтому даже если бы мы жили в приличном государстве, не следовало бы обращаться в таких случаях в «инстанции». Сторонники «обращения» возражали, что в приличной стране была бы возможность публично выступить с ответным словом, а сейчас такой возможности нет, а молчать невозможно; и писали же, дескать, уважаемые люди письма Сталину, Хрущеву и т.п.. Противники говорили, что да, писали – с просьбами кого-то освободить, защитить и т.п., но не писали писем с просьбой принять против кого-то меры. И т. д. и т.п. Все это говорилось, повторяю, в страшном возбуждении, с криками и почти с переходом на личности. Время от времени кто-то, устав, предлагал начать, наконец, заниматься делом (слушать философский доклад), и несколько попыток начать было сделано, но ничего не вышло. Около трех часов длился отчаянный спор на эту тему! В конце концов Владимир Соломонович сказал, что это тоже чрезвычайно важная тема, от обсуждения которой мы не можем и не должны уклоняться, и что он совсем не жалеет, что на этот спор было потрачено столько времени и сил. Я ушла с этого семинара оглушенная, в полном недоумении. Прощаясь со мной, Владимир Соломонович сказал: «Вы не думайте, что мы всегда скандалим по такого рода поводам. Мы вообще-то философией занимаемся. Вам просто сегодня так повезло. Но скандалы бывают». (Кажется, именно тогда я в первый раз услышала от него о «доброй опоязовской традиции».)

После этого много лет я участвовала в работе этого семинара, и слушала множество докладов по самым разным проблемам – философской логики, культуры, образования и т.п. Нигде больше не приходилось мне встречать такой интенсивной интеллектуальной работы, такого пристального внимания к обсуждаемым философским текстам, таких страстных споров. Библер, будучи бесспорным лидером, на голову превосходя остальных, как-то умел не подавлять других участников семинара, наоборот – рядом с Библером все становились умнее, тоньше, парадоксальнее. Содержание многих заседаний отражено в публикациях. По следам многих докладов Библер делал разной степени подробности заметки в своем философском дневнике «Заметки впрок», который теперь опубликован. О библеровском семинаре написал воспоминания его многолетний участник М.С. Глазман, надеюсь, что о нем будет написано еще – он этого заслуживает.

Этот же эпизод на первом для меня семинаре я описала так подробно потому, в частности, что он свидетельствует о страстности отношения Библера к проблемам общественной жизни. Библер считал своим призванием философию, часто говорил, перефразируя Маяковского: «Я философ, этим и интересен». Второе, что он чувствовал своим делом – поэзия. Не считая себя профессиональным поэтом, он писал, что «ощущает свои стихи необходимой гранью своего профессионального философского дела». Для того чтобы читатель философского произведения ощутил в авторе философа, он должен понять в нем поэта. Но образ философа, запертого в башне, в одиночестве думающего над философскими проблемами, или поэта, рожденного для «звуков сладких и молитв» и бегущего «житейского волненья», как-то совсем с ним не вяжется. Библер был очень не чужд гражданского пафоса. «Философы видели свою задачу в том, чтобы объяснять мир, мы должны изменить его». Эта фраза Маркса волновала его. Он часто говорил: «Нет, философ не должен изменять мир, он должен понимать». Но его общественный темперамент не давал ему «не плакать, не смеяться, но понимать». Общественная жизнь, процессы, происходящие в обществе, очень занимали его – и как гражданина,ζοωνπολιτικον , и как философа, и, между прочим, как теоретика. Однажды сказал, что если бы не философия, он хотел бы заниматься социологией. Я сказала, что время и место уж больно неподходящие для профессиональных занятий социологией (разговор был еще при советской власти). «А философией? Еще более» – возразил Владимир Соломонович. Время и место его жизни не подходило ни для чего из того, что он любил. Тем не менее он не представлял себя ни в другом веке, ни в другой стране. Любил стихотворение Кушнера «Времена не выбирают» – «идеологически» любил, в отличие от других кушнеровских стихов, больше любимых поэтически. Библер единственный человек, от которого я слышала фразу: «Я очень люблю двадцатый век» – век, в адрес которого чаще приходится слышать проклятия. (Он, впрочем, часто говорил, что двадцатый век кончился – в связи с разными обстоятельствами у нас и на западе – в первые 30 лет.)

В конце 80-х – начале 90-х годов Библер с неожиданным для многих энтузиазмом не только участвовал в заседаниях «Московской трибуны», писал разного рода публицистические тексты (манифесты в том числе), но и, когда был здоров, часто и охотно ходил на митинги – в стихии «митинговой демократии» он чувствовал себя так же на месте, как и за письменным столом. Его захватывало настроение, разливавшееся по улицам и площадям Москвы в дни массовых митингов. Помню, как он скандировал сочиняемые на ходу «речевки», заражая окружающих. Вот одна из них:

«Горбачеву хрен цена –

Выбирайте Ельцина!»

Однажды наш общий знакомый сказал, что не понимает, как интеллигентный думающий человек может участвовать в подобного рода мероприятиях. Библер очень серьезно и убедительно стал объяснять культурный смысл такого рода действий. Помню, что говорил (в том числе) о Бахтине, о карнавальной, площадной культуре, об освобождающем эффекте подобных массовых акций. К сожалению, не могу воспроизвести ход его аргументации – забыла. Для меня тогда это не было вопросом – мне казалось абсолютно ясно, что ходить на митинги и хочется, и надо, и правильно; участие в действиях стотысячных толп не вызывало во мне стадного чувства и нисколько не оскорбляло моего самоощущения индивидуалиста и «думающего человека», наоборот, рождало чувство освобожденности, которое не слабело, а усиливалось от того, что его разделяло со мной огромное множество людей. Однажды, кажется, зимой 90-го года, я отправилась на один из таких митингов вдвоем со своей подругой, которая только что приехала в Москву впервые после десяти лет жизни за границей, и взгляд почти иностранки обострял в ней до чрезвычайности то, что чувствовали тогда многие из нас, москвичей. Митинг был запрещенный, и, выйдя из метро, мы увидели в назначенном месте огромную толпу, собиравшуюся под огромным самодельным транспарантом: «Михаил Кровавый, мы тебя не боимся – стреляй!» – и рядом и напротив шеренги вооруженных омоновцев и техники. Подруга повернула ко мне лицо, искаженное выражением поразившей меня смеси восторга, ужаса и какого-то самозабвенного упоения, экстаза, схватила меня за руку и молча (мне показалось, что она лишилась дара речи от возбуждения) увлекла под этот транспарант. Первый (и последний) раз я увидела на лице близкого мне человека что-то чрезвычайно похожее на одержимость. Своего лица я видеть не могла, но пока мы бежали, успела подумать – неужели я тоже такая? Вечером того же дня я поделилась этим впечатлением с Владимиром Соломоновичем, и он сказал: «Это же так понятно – есть упоение в бою и мрачной бездны на краю и т.д. Думаю, что и я почувствовал бы что-то подобное». Но 21-го августа 1991 года мне пришлось отчетливо ощутить, как меняется на моих глазах, в течение часа, дух и настроение толпы. Во время «марша победителей» после подавления путча от Белого дома до площади Дзержинского настроение людей изменялось, кажется, с каждой минутой, и лица людей, с остервенением крушивших памятник первому чекисту, совсем не были похожи на лица людей, среди которых я стояла у Белого дома предыдущие два дня, хотя в основном это были те же самые люди. Это была толпа, в которой я чувствовала себя чужой, толпа, захваченная не упоением на краю бездны, а опьяненная разгулом победителей. С грустью я описала это Владимиру Соломоновичу, спросила: неужели всегда, обязательно, победа «правого дела» превращает его защитников в не помнящих себя погромщиков? Он был очень расстроен, огорчен, как мне показалось, моей реакцией. Для него (как и для меня) это была безусловная победа, и ему не понравился мой отстраненный взгляд на участников баррикад. Он ответил не сразу, подумав, сказал: «А знаете, я считаю, что правильно, что снесли памятник – именно сейчас, именно на волне победы. Это надо было сделать». Я сказала, что я не против того, что снесли памятник, но мне чрезвычайно не понравились лица людей, которые это делали, и эта волна – волна победы – как-то меня выталкивает, в отличие от волны протеста и сопротивления. Трудно было с этим смириться, только что такой подъем – и вдруг.… Был еще какой-то, очень легкий тогда, еле уловимый, патриотически-шовинистический душок в лозунгах и разговорах во время этого шествия, я об этом тоже рассказала Владимиру Соломоновичу. Он спросил: «А вы не преувеличиваете?» Я, возможно, преувеличивала (некоторые мои друзья, участвовавшие в этом шествии, с которыми я говорила, ничего подобного не почувствовали), и так и ответила: «Может быть». Он сказал: «Ну, будем надеется, что преувеличиваете». И, после паузы, вопросительно: «Будем?» Я согласилась надеяться – не очень уверенно.

Один из наших с Владимиром Соломоновичем споров, длившийся многие годы, назывался «спор о поколениях» и касался как раз проблем гражданской ответственности и частной жизни. Спор этот случался много раз, по разным поводам. Аргументы повторялись. Мое поколение Библер обвинял в равнодушии, цинизме, индивидуализме, безответственности. Я обвиняла его поколение в идеологичности, в коллективизме, в пренебрежении к частной жизни, в готовности «каплей литься с массами». Этот спор воспроизводился регулярно и во многом был игрой, ритуалом – не так уж сильно каждый из нас отождествлял себя со своим поколением (я в гораздо меньшей степени, чем Владимир Соломонович, моим сверстникам вообще, кажется, мало свойственно осознавать себя принадлежащим к определенному поколению), а кроме того, главное, он отлично понимал и разделял пафос частной жизни (и впоследствии писал об этом), а я – пафос гражданственности. Но все-таки было в этом ритуале и что-то существенное для каждого из нас – мне важно было если не оправдать, то хотя бы понять свой эскапизм, свое право на «краткое существование хлыща», Библеру – свойственное его поколению (от которого он никогда не отрекался) стремление к «труду со всеми сообща и заодно с правопорядком». В этом споре, как ни в каком другом, мы с ним часто менялись местами – у каждого из нас был счет и к своему поколению, и правду своего оппонента каждый из нас понимал. Так, меня, например, раздражала свойственная Владимиру Соломоновичу (и не только ему, возможно, действительно «поколенческая») манера говорить о советской власти «мы», например: «Когда мы в 68 году ввели танки в Прагу…», «Что мы творим в Афганистане!» – не отождествляя себя с ней, с протестом, с возмущением (очень далеко от британского « Rightorwrong , it ’ smyland »), но все же мы – я бы не могла даже заставить себя так сказать. Но при этом я понимала, что за этим словоупотреблением нет уже никакой надежды «славы и добра», а есть мужественная готовность делить ответственность за зло и бесславие, по крайней мере за свое бездействие и непротивление, которая стоит гораздо больше, чем мое отстраненное «они». Когда мы вдруг оказывались в этом ритуальном споре на противоположных по сравнению с обычными сторонах баррикад, Библер говорил: «Мы с вами меняемся, как в туре вальса» – это, хоть и реже, случалось и в других спорах; то, что можно назвать «позицией», у каждого из нас часто бывало внутренне противоречивым. Интересно, что процитированное стихотворение («Стансы» Пастернака) никогда в этих спорах «о поколениях» не упоминалось, но через много лет, уже во время перестройки, когда у нас появилось подобие общественной жизни, перемешавшей всякие поколения, и спор наш естественным образом выдохся, мы оба вспомнили «Стансы» в связи с обсуждением «вечного» вопроса об интеллигенции и власти, вспомнили и наш старый спор. От этого спора осталась надпись Владимира Соломоновича на подаренной мне книжке «Самостоянье человека»: «Дорогой Ире – для спора не поколений, но индивидов».

Еще один из наших споров проходил под кодовым названием «гений и злодейство». Библер считал, что они несовместны. Этика и эстетика, считал он, неразделимы. Мне такой взгляд казался наивным. Хотелось бы так думать, но, казалось мне, это значит выдавать желаемое за действительное. Библер считал, что за подлость, предательство, ложь писатель, художник, философ обязательно расплатится талантом. Доказывал это на различных примерах, например, говорил, что «День Петра» – отличная проза, а «Петр первый», написанный на заказ продажным А.Толстым, плохая. Я не читала ни того, ни другого и верила ему. С каким-то горьким удовлетворением он говорил о том, что Слуцкий, дорогой и близкий ему поэт, после того, как принял участие в позорной травле Пастернака, не смог писать стихов. Это оказалось не совсем так, после смерти Слуцкого были опубликованы его стихи 60-х-70-х годов, но такие слухи ходили, и это отвечало какому-то понятию о справедливости. Но по поводу другого тезиса Владимира Соломоновича, что литература «идеологически и морально неприемлемая», неправильная, не может нравиться, даже если она написана искренне, я спорила упорно. Владимир Соломонович доказывал, в частности, что пушкинские «Клеветникам России» и «Стансы» – слабые стихи. Не то что бы плохие, но «ниже Пушкина». Я возражала, но не очень для него убедительно. В свою очередь, приводила «Скифы» Блока, утверждая, что стихи очень хорошие, а идеология плохая и ложная. Спорили мы совершенно всерьез, с жаром, несколько раз возвращаясь к этой теме. Я не догадалась привести в качестве примера фильмы Эйзенштейна, кажется, это могло быть для Библера более убедительно.

Меньше всего было споров вкусовых. Мы очень многое любили одинаково, вкусы часто совпадали. Нас объединяла в отношении вкусов общие пристрастия в живописи; общие вкусы – более «левые», чем у большинства интеллигентов, не слишком рафинированные, немного более всеядные, чем у тонких ценителей – в поэзии и прозе; общая глухота к музыке; и даже похожие предпочтения в еде – Владимир Соломонович смеялся, говоря, что Арсеньев сам не знал, как был прав, что подарил меня, ведь разногласия в философии, теории и идеологии менее важны, чем вкусовые; гораздо легче переубедить человека в теоретической области, чем повлиять на его вкус. Библер часто повторял, что «вторичный половой признак современного философа – любовь к поэзии». Не помню кто из коллег в шутку сказал, что у «философа-диалогиста» есть еще третичные признаки: любовь к крепкому черному чаю (а не к кофе) и к водке или коньяку (не к вину и пиву). Поесть и выпить Владимир Соломонович очень любил, но гурманом не был. Он никогда в жизни не курил – рассказывал, что, когда он был мальчиком, отец взял с него обещание, без всяких обоснований, что он не будет курить. «Можешь выпивать, гулять, хулиганить – но, прошу, не кури». Владимир Соломонович пообещал – и никогда не курил, даже на фронте.

Резкие вкусовые расхождения были единичны. У нас была игра: время от времени мы каталогизировали и пересчитывали наши вкусовые разногласия. Три разногласия оказались очень устойчивы: Владимир Соломонович любил переводы Пастернака, я нет; я любила пиво, он нет; ему нравился роман Рыбакова «Дети Арбата», мне нет. Последнее разногласие продержалось около года и было снято (после упрямого отстаивания достоинств рыбаковского романа Владимир Соломонович неожиданно его разлюбил). Переводы Пастернака мы обсуждали очень часто; я со временем к ним подобрела, приняла переводы Рильке и некоторые другие, но не принимала Китса и многое из Шекспира, Шекспира особенно – Пастернак писал (кажется, о переводах Рильке), что «переводчики привыкли воспроизводить смысл, а не тон сказанного, а тут все дело в тоне», я же считала, что Шекспир в своих трагедиях и хрониках не только поэт, но и мыслитель, и дело в смысле не меньше, чем в тоне. Библер говорил: «Китса я вам отдаю, Шекспира – нет!» Многое, кажется, определялось тем, что Владимир Соломонович по-немецки читал, а по-английски нет, я наоборот. Разногласие («разновкусие»), связанное с пивом, осталось.

Раз зашла речь о вкусах, опишу некоторые библеровские любви и пристрастия. В поэзии всегда, постоянно, непревзойденно – Пастернак. Библер перечитывал его регулярно, испытывал непреодолимую потребность перечитывать его, читать вслух друзьям и говорить о его стихах. Коротенькое эссе о стихах Пастернака он вставил в свою книжку о Бахтине в качестве отступления. Он считал, что звук, интонация начала XX века, времени, дух которого определил библеровскую философию, его эстетику, вкусы, выражает лучше всего «пятиугольник поэтических голосов» (его выражение): Хлебников («сочинитель начал» XX столетия), Пастернак, Маяковский, Мандельштам, Цветаева. Это был его, библеровский, «серебряный век».

Блока он считал поэтом XIX века. «Двенадцать» очень любил, и многое из лирики (очень много знал наизусть), но в свой «пятиугольник» Блока не включил. Я однажды пришла к нему на лыжах, через несколько окраинных районов Москвы, это довольно далеко, день был ветреный, я устала, замерзла и физиономию имела малиновую. Владимир Соломонович в прихожей принял у меня лыжи и, держа их в руках, в каждой руке по одной, пока я разувалась, стоя надо мной, прочел напрашивающееся в этой ситуации «Сольвейг, ты прибежала на лыжах ко мне…» и начал было «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся…», но, как только я, справившись со шнурками, разогнулась, тут же бросил и сказал: «А вы заметили, какие у Блока иногда демонстративно примитивные рифмы: нашла – ушла, повернулась – отвернулась, мое – твое … У других это раздражает, а у него нет». (Кажется, речь шла о стихотворении «Превратила все в шутку сначала…», там, где десять шпилек, а может быть, о «О доблестях, о подвигах, о славе…».) Я в ответ сказала, что меня нисколько не раздражают, даже нравятся примитивные грамматические рифмы у Державина, например, в любимом моем «На смерть Мещерского»: блещет – скрежещет, разит – грозит, сокрылся – удалился; и у Некрасова не раздражают пресловутые рифмующиеся причастия, которые не ругал только ленивый. Владимир Соломонович сказал, что это классики, тогда все так рифмовали, а во времена Блока ценились рифмы изысканные, и необходима была смелость, чтобы так демонстративно рифмовать примитивно и плоско. «Кроме того, Блок рифмует и корни, ведь это почти пальто – полупальто» (не помню, откуда этот пример недопустимой рифмы).

К Ахматовой относился сдержанно, любил отдельные строчки и «Реквием». Цветаеву любил очень, много знал наизусть, но вслух читал редко – может быть, из-за женского рода в первом лице? Я помню его голосом только «Куст». О «Поэме воздуха» я как-то сказала, что не понимаю ее, для меня это слишком сложно. Владимир Соломонович сказал, что для него тоже. «Крысолова», Поэмы «Горы» и «Конца» очень любил. Мандельштама особенно часто читал (замечательно, по-моему) «Я не увижу знаменитой Федры…»; очень любил, часто цитировал, устно и письменно, мандельштамовскую прозу – «О поэзии», «Разговор о Данте».

Из названного же «пятиугольника» неизмеримо больше других любил Пастернака. Я даже не могу назвать особенно любимые им пастернаковские стихи – настолько их много. Сборник «Сестра моя жизнь» знал наизусть практически весь, и многое, многое другое Пастернака; любил раннюю прозу Пастернака, особенно важна была для него «Охранная грамота», в ней он тоже видел важное выражение нового духа, нового отношения к культуре, к человеку – уже не только в интонации и ритмах, но и «содержательно». К «Доктору Живаго» относился сдержанно и, кажется, впервые полностью прочел его только в конце 80-х, когда он был опубликован в «Новом мире». Собственные его стихи скорее напоминают Маяковского, которого он ценил чрезвычайно, любил читать вслух, говорил о нем часто, иногда с вызовом – вызов адресован был интеллигентам, которые «развенчивали» Маяковского за его левизну, революционность, за дружбу с чекистами, за «сбрасывание классиков с парохода современности», за строчки типа «Я люблю смотреть, как умирают дети» или «выше вздымайте, фонарные столбы, / окровавленные туши лабазников». С огорчением, иногда раздраженно и возмущенно, говорил о книге «Воскрешение Маяковского» Юрия Карабчиевского, которого очень уважал, с которым был в теплых отношениях, стихи и прозу которого ценил: как можно написать о том, что Маяковский был хам, истерик, закомплексованный садист, – и не заметить, что это небывалой силы трагический поэт, не услышать новую, такую насущную XX веку интонацию! Любил он также с молодости и до конца поэтов, которых в 80-90 годы любить было уже не модно – Асеева, Сельвинского, Тихонова, Кирсанова, Багрицкого... Помню, как он хором с моими совсем маленькими детьми читал «Контрабандистов» Багрицкого, подпрыгивая вместе с ними при скандировании «Янаки, Ставраки и Папа Сатырос». Помню сцену (последних лет, времен болезни Ванды Исаковны): Ванда Исаковна лежит, Владимир Соломонович сидит рядом с ней на краешке тахты и они в два голоса, забывая слова и строчки и напоминая друг другу, декламируют любимые обоими стихи их общей юности: «Думу про Опанаса», в другой раз – С. Кирсанова «Грифельные доски…», «Перевертень», что-то Асеева. Этих своих привязанностей он немного стеснялся, и иногда смешно обыгрывал свое стеснение.

На мой вопрос, любит ли он Тарковского, Владимир Соломонович ответил, подумав: «Уважаю». Мы с ним одновременно засмеялись – вспомнили эпизод из чеховского рассказа, где о какой-то даме сказано, что все оттенки отношений между людьми она описывает двумя глаголами: «она его любит, но не уважает» и «он ее уважает, но не любит», хором начали его пересказывать друг другу и опять рассмеялись – над самой ассоциацией и над ее одновременностью у обоих. (Этот разговор был тоже в его крошечной прихожей – почему-то многие запомнившиеся мне разговоры о стихах происходили именно там). Тарковского однажды прочел мне, очень проникновенно, «Поэт» (о Мандельштаме). Из классического серебряного века он «уважал» Ахматову и Ходасевича, но несколько стихотворений Ходасевича еще и любил, в частности, хрестоматийное «Перед зеркалом».

Из современников отличал Самойлова, Кушнера, Юнну Мориц. Самойлова и Кушнера читал, не помню, чтобы в больших компаниях, но мне – очень часто, хорошо помню голосом Владимира Соломоновича самойловские «Выезд», «Пестель, поэт и Анна», «Державин», кушнеровские «Слово «нервный» сравнительно поздно…», «Как клен и рябина растут у порога…», «Но ты не холоден, увы, и не горяч…»… Один раз, когда я уходила, уже одетая, попрощавшись, стояла в прихожей, у нас затеялся с Владимиром Соломоновичем какой-то отчаянный спор, забыла о чем. Мы долго стояли в крошечной прихожей и спорили «с надсадой и страстью». Когда я наконец в пятый раз попрощалась, «на этот раз уже совсем» собираясь уходить, Владимир Соломонович рассмеялся, задержал меня, пошел в кабинет, принес сборник Кушнера и прочел стихотворение «Разговор в прихожей», которое описывает похожую ситуацию («Мы что, подобрать не могли просторнее места для спора о Данте?»).

Бориса Слуцкого очень любил, ему близка была энергичная прозаизированная интонация Слуцкого, от его крепко сделанной фразы Владимир Соломонович получал физическое удовольствие. Когда вышел, во время перестройки, довольно большой сборник («Я историю излагаю…», сост. Болдырев), содержащий много стихов, которые Слуцкий писал в стол, никогда не пытаясь их публиковать, Владимир Соломонович неделю почти не выпускал его из рук. Стихотворения в этом сборнике были расположены необычно – не по времени написания, а в соответствии с тем временем, к которому (сюжетно) относятся стихи. Владимир Соломонович сказал, что этот вообще-то спорный ход именно для Слуцкого годится – его лирика имеет сквозной сюжет: жизнь его поколения, который (сюжет) разрабатывался в разное время с разных концов; это тоже открытие XX века – включение эпического в лирику. Очень ценил стихи А. Величанского. О И. Бродском написал в статье «Национальная русская идея? Русская речь!» как о поэте, угадавшем глубже других новый поворот русской речи как идеи, насущный XXI веку; но я не помню, чтобы читал Бродского вслух. (Помню его отзыв о книге Л.С. Баткина «33-я буква» о Бродском – приблизительно следующее: «Баткин его толкует как поэта смерти, а я считаю, что каждый поэт – поэт рождения, рождения новой поэтики» – «Но ведь Баткин об этом и пишет, о новой поэтике?» – «Да, но слишком привязан к теме (смерти)».) В 90-е годы открыл для себя и очень полюбил Вс. Некрасова. Он сделал о его стихах доклад, несколько раз выступал с ним, и собирался напечатать. (Вышел этот текст уже после его смерти; Вс. Некрасов высоко оценил этот доклад.)

Из «золотого века» – Пушкина, Баратынского, Тютчева. Лирику Баратынского и Тютчева часто цитировал во время своих докладов. Пушкина перечитывал постоянно, лирику, поэмы, прозу, многое знал наизусть (особенно из поздней лирики). Раздражался чрезвычайно, и как-то лично, как будто оговорили близкого человека, когда Пушкина читали «идеологически» – то как революционера, то как консерватора и государственника. Полемике с одним из таких «прочтений» – статьей В. Непомнящего – неожиданно посвятил десятки страниц в своем философском дневнике «Заметки впрок». Очень любил пушкинские заметки, статьи, письма, « Table - talk ». Вообще любил то, что Лидия Гинзбург называла «промежуточной литературой», а сейчас называют non - fiction . Эссеистику самой Гинзбург тоже ценил чрезвычайно высоко, особенно «Поколение на повороте» – не только за «литературные достоинства», но и за беспощадный и точный анализ проблемы, лично ему очень близкой, задевающей его. Очень любил рассказы и повести Чехова, с радостью прочитал у И. Берлина пересказ высказывания Пастернака о том, что из всех русских классиков только Чехов ничему не учит – это соответствовало и библеровскому отношению. Но пьесы Чехова не любил. О пьесах Горького как-то сказал, что они еще хуже чеховских пьес. (Толстой говорил о чеховских пьесах, что они «еще хуже, чем шекспировские». Чехов был польщен. Возможно, был бы польщен и Горький.)

Из «советской прозы» чрезвычайно ценил Платонова. Один абзац из Платонова (из «Чевенгура»), о швейцаре, однажды прочел мне вслух, как только я пришла, встретив меня в дверях с журнальной книжкой в руках. Владимир Соломонович имел обыкновение перепечатывать любимые цитаты на отдельные карточки. Был перепечатан и этот абзац из Платонова. Когда в конце 80-х годов на нас высыпалось одновременно, сразу, все – серебряный век, «История государства Российского» Карамзина, литература русской эмиграции, советский самиздат и тамиздат, переводы европейских модернистов, русская религиозная философия – и все читали и обсуждали взахлеб все одновременно, и в прихотливых комбинациях и сочетаниях оказывалось рядом и неожиданным образом сталкивалось все что попало (не была ли эта ситуация прообразом вошедшего потом в моду постмодернизма?) – возникали у Библера удивительные обсуждения и споры. Однажды зашел спор о художественных достоинствах какого-то романа Мережковского. Параллельно в другом углу спорили о прозе Платонова. Один из гостей сказал примиряюще, что по сравнению с Достоевским не видно даже в микроскоп ни Мережковского, ни Платонова. Библер вдруг неожиданно резко сказал: «А я считаю, что Платонов выше Достоевского». Он, конечно, не имел в виду их сравнивать по шкале «выше – ниже», сказано это было полемически. Он имел в виду, что проза Платонова показывает нам трагедию нового человека, нового общества, самым полным, исчерпывающим образом – как трагедию языка .

Актерское чтение стихов Библер активно не любил, как и многие любители поэзии. Выделял только Юрского, особенно чтение Пушкина. «Графа Нулина» в исполнении Юрского часто слушал и очень хвалил. Я как-то рассказала, что была с детьми в Ленинграде, и мы пошли на концерт Юрского. Он читал Бродского, в том числе дважды, немного по-разному, прочел «Муху», очень сложную и совершенно, по-моему, непонятную для детей, и моя дочь, которой тогда было 9 лет, почему-то пришла в исступление, слушала с восторгом, как загипнотизированная, и потребовала еще. Мы провели в Ленинграде шесть дней, из них три вечера по ее настоянию ходили на один и тот же концерт Юрского. Сказать, что именно и почему ей так нравится, она не могла. Я рассказала об этом Владимиру Соломоновичу, удивляясь и недоумевая, что именно могло ее так захватить. Он сказал, что ему это нисколько не удивительно, что, по его мнению, дети почти все обладают чуткостью к поэтической речи и утрачивают ее потому, что им засоряют уши плохими стихами и головы безобразным преподаванием в школе. Вообще он иногда, кажется, считал, что детей воспитывать не надо, а надо просто им хорошо читать хорошие стихи и прозу. «Я верю в нравственную силу искусства» – говорил он не только по этому поводу, но и по разным другим, немного иронично, посмеиваясь над избитой фразой, но, в общем, серьезно – на самом деле верил. Говоря о том, что в моде модернистская живопись, утверждал: это очень хорошо, пусть люди покупают Пикассо из-за престижа и восхищаются им, потому что так положено, но это не может не сказаться на их нравах и вкусах – «верю в силу искусства». Я всегда вспоминала в таких случаях Бродского, человека, совсем не похожего на Владимира Соломоновича, скептика и мизантропа, который тоже верил, что если люди будут читать Диккенса, то они станут лучше. Однажды напомнила Библеру об этой мысли Бродского, он был доволен, сказал: «Вот видите, мы тут с Бродским против вас».

Мы часто вместе ходили в кино, и после этого Владимир Соломонович комментировал просмотренный фильм, иногда довольно развернуто. Он в шутку называл это «семинарами», хотя как правило говорил он один. Это было часто неожиданно и всегда очень интересно. Жаль, что я не помню почти ничего из сказанного о «Репетиции оркестра» – Владимир Соломонович очень высоко оценил этот фильм и в связи с ним очень подробно говорил о смысле творческой деятельности, об идее произведения. Помню, что когда, уже во время перестройки, мы узнали, что этот фильм был сильно порезан, и появилась возможность посмотреть полную версию, Владимир Соломонович отказался – слишком полюбилась и запомнилась та, сокращенная. Сказал, что сомневается, что полная версия лучше, что, по-видимому, вырезаны подробности оргии, которые совсем необязательны, и начал (наполовину в шутку, но только наполовину) развивать мысль, что бывают случаи, когда «нет худа без добра», когда цензурные сокращения идут на пользу произведению. Помню, что приводил примеры, не помню, какие. Кажется, я с ним спорила. (О том, что иногда нет худа без добра, т.е. о благодетельности цензуры, он говорил еще несколько раз по разным поводам. Советская проза, из-за невозможности сказать «в лоб», пользовалась эзоповым языком, и здесь были художественные находки. Помню его соображения, связанные с М.М. Бахтиным – если бы не советская власть, Бахтин, по-видимому, стал бы религиозным философом, философом, с точки зрения Библера, слабым, а из-за цензуры, из-за того, что был вынужден работать на филологическом материале, открыл то, что Библер назвал «гуманитарным мышлением» – на грани филологии, философии, поэтики, литературоведения…)

Возвращаюсь к кино. О фильме Э. Сколы «Бал» отозвался восторженно, сказал: «Как это так сделано, что абсолютно не нужны слова!» (В фильме не произносится ни одного слова и нет никаких титров). Один «семинар» о кино был после просмотра фильма совсем другого рода – «Остановился поезд» Миндадзе и Абдрашидова. Библер любил «публицистическое», «проблемное» кино, охотно смотрел и обсуждал его, и этот фильм ему очень понравился. В связи с ним Владимир Соломонович сказал, что идея права, формального закона, протестантская идея, которая так важна для нашего общества и которой нам так не хватает, очень трудна для эстетического освоения, она неэстетичная по своей природе. (По этому поводу вспоминаю: как-то меня упрекнули в «буржуазных предрассудках», повод неважен. Дело было очень давно, слово «буржуазное» употреблялось тогда только как ругательство, в нашей среде – иронически. Я рассказала об этом Владимиру Соломоновичу, он сказал, что человек хотел меня упрекнуть, а вместо этого похвалил, и очень точно – и сымпровизировал коротенькое, но очень выразительное эссе в защиту буржуазного индивидуализма, протестантской этики и т.п. – не совсем про меня, но замечательно.) Однажды мы вместе посмотрели «Осеннюю сонату» Бергмана. Мне фильм понравился (я тогда еще не видела «Крики и шепоты», «Фанни и Александр», кажется, видела к тому времени только «Земляничную поляну»). Владимир Соломонович сказал, что это «не его» фильм, что очень точный словесный ряд, но как фильм он его не затронул.

Очень любил итальянских неореалистов. В то время, когда мы с ним дружили и регулярно общались, их фильмы уже почти не показывали, непосредственного повода говорить о них не было, но Владимир Соломонович часто вспоминал эти фильмы, разные, особенно часто – «Похитители велосипедов».

Библер очень любил Чаплина. Как-то сказал, что принято считать, что кино, в отличие от других искусств, быстро устаревает, но накануне, посмотрев по телевизору какой-то из чаплинских фильмов, он убедился, что к большому кино это не относится. Кажется, это была «Золотая лихорадка». Не помню, в это день или в какой-то другой Владимир Соломонович за чаем пытался воспроизвести «танец булочек». Я как-то услышала по радио о каком-то опросе, в котором Чаплин был назван как человек, лучше всего выразивший в своем творчестве идею XX века. Пересказала Владимиру Соломоновичу. Он очень заинтересовался самой идеей – найти произведение или персонажа, в котором «отразился век и современный человек изображен довольно верно»… Сказал, что Чаплин годится, но он, Библер, выбрал бы более интеллектуалистичного автора или персонажа – XX век очень отличается именно сдвигом культуры, искусства в сторону мысли. Предложил несколько своих кандидатов на это место – Пикассо, еще кого-то, не помню. Но через какое-то время назвал в этом качестве именно Чаплина.

Я уже упомянула о том, что Библер был почти равнодушен к музыке. До страсти любя поэзию, считая и себя поэтом, он, кажется, не особенно любил и не понимал музыки – музыка речи была для него всей музыкой, ее хватало. Но некоторые работы о музыке, размышления музыкантов он читал с большим интересом – например, внимательно прочитана и подробно законспектирована книга И. Стравинского «Хроника моей жизни».

Что касается театра, то Библер и много размышлял о театре, и бывал заинтересованным, пристрастным зрителем. Театральность, драматургия вообще волновала его – не только собственно в театре, она была, в частности, важной стороной его образа культуры. (Его интервью о театре называется «Драматургия культуры»). Театральные метафоры в его работах о культуре вовсе не случайны. Он представлял себе культуру как драму – идей, людей, логик, в конце концов. Его любимой присказкой, когда он говорил о диалоге культур, была театральная ремарка «те же и Софья». На сцене появляется новый персонаж – но старые не уходят; с появлением Софьи, в ответ на ее реплики на ее присутствие, другими становятся, оставаясь самими собой, Чацкий, Лиза, Фамусов и пр. Ни один из персонажей не может быть понят, не существует сам по себе – только в диалоге, в столкновении с другими, в ответ им. То же и в истории культуры – с появлением новых идей старые не исчезают, но преобразуются в ответ. В политической истории его тоже увлекало драматическое столкновение человеческих характеров. Так, он очень расстраивался (в свое время), что октябрьская революция не создала героических образов, разных, противоборствующих, подобно французской революции, в которой легендарные Марат, Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер, другие исторические персонажи представлены как трагические герои, а в советской мифологии только карикатурный Ленин на броневике и страшный Сталин на трибуне. Однажды он задал мне «детский» вопрос: «Кто ваш любимый политический деятель?» (Было это задолго до того, как у нас в стране появилось что-то вроде публичной политики.) Я назвала самого «антитеатрального» – Гладстона. Владимир Соломонович отреагировал: «Вполне в вашем духе, типично буржуазный деятель», и сказал, что его привлекают более яркие, драматические фигуры, что в политике, как и в истории, важна театральность. Ванда Исаковна (она назвала Петра I , который Библером был отвергнут как исторический деятель, а не собственно политический) потребовала, чтобы он назвал своего любимого деятеля, но он, кажется, так и не раскололся, во всяком случае я не помню, чтобы назвал кого-то конкретно.

Собственно о театре Владимир Соломонович говорил часто (и сделал пару докладов), размышлял о системах Станиславского, Брехта. Он отдавал предпочтение театру Брехта – отстраняющему, интеллектуальному, более, по его мнению, соответствующему современному пониманию искусства и человека.

Очень любил Библер любимовский театр на Таганке. Когда я близко познакомилась с ним, расцвет этого театра был позади, и непосредственных поводов говорить о нем почти не было, но Владимир Соломонович часто вспоминал «Гамлета», спектакль по Вознесенскому (с зеркалом). Вместе мы смотрели «Три сестры», и Владимир Соломонович, холодно относившийся к чеховским пьесам, спектакль одобрил – он был сделан в «остраняющей» манере, совсем не по Станиславскому, и сильно сдвигал чеховский текст. Реплики о «небе в алмазах» и о труде произносились отстраненно, в зал.

Вспоминал Владимир Соломонович, как мальчиком смотрел мейерхольдовский «Лес». К сожалению, я почти не помню его рассказ, кажется, там была сцена с настоящими рыбками. Помню, что ему очень понравилась эксцентричная, цирковая трактовка, фокусы.

Как-то Библер давал интервью о современном театре. К этому времени он уже редко выходил из дома, а в театре не бывал много лет. Потом он с гордостью рассказывал, что его собеседник принял его за завсегдатая театров – настолько точно он сконструировал картину. Мне показалось, что это как-то дискредитирует саму идею театра – зачем тогда ставить спектакли (как и писать стихи, картины и т.п.), если их можно сконструировать, «вывести» из логической концепции культуры. Владимир Соломонович посмеялся, сказал: «Ну, не до такой же степени!». Это была цитата, которую мы оба любили – после очередного ужасного катаклизма с человеческими жертвами кто-то по телевизору возмущенно сказал: «Я всегда знал, что Бога нет, но не до такой же степени!» – фраза эта как-то хорошо подходила ко многому очень разному.

В живописи его постоянной большой любовью был Пикассо – как в поэзии Пастернак. Пикассо, с точки зрения Библера, в живописи выразил ярче всех новое, открытое в начале XX века, понимание искусства. В кабинете у него висели две репродукции – «Дон Кихот и Санчо Панса» и «Королева Изабо». Во время перестройки мы получили возможность видеть большие выставки Филонова, Лентулова, Шагала, Кандинского – многое из того, что прежде знали по репродукциям и по немногим маленьким показам из запасников. Владимир Соломонович с радостью узнавал близкий ему дух левого модернизма, авангарда XX века – то, что он так любил в поэзии. Один из сборников Хлебникова, изданный в начале 90-х, был иллюстрирован картинами П. Филонова. Владимир Соломонович сказал: «Как хорошо, точно!» (но читал все равно старые крошечные потрепанные сборники). Помню, как он отреагировал на пересказ чьего-то доклада, в котором иллюстрации Шагала к «Мертвым душам» истолковывались (с большой похвалой) в христианско-моралистическом духе – это показалось до того нелепо, что сначала мы оба только насмешливо фыркнули, а затем Владимир Соломонович сказал: «Мало им самого Гоголя, еще и из Шагала нужно сделать православного идеолога – это уж совсем курам на смех. Тем самым симпатичным шагаловским курам и петухам».

А. Синявский как-то сказал, что у него с Советской властью разногласия не идеологические, а стилистические. У Библера тоже были стилистические разногласия с советской властью – не только, в отличие от Синявского, идеологические разногласия тоже были важны для него, и даже очень, но были важны и стилистические. Это, однако, касается сталинского и застойного периода. С 20-ми годами стилистических разногласий не было (а идеологических было гораздо меньше). Дух экспериментаторства, авангардизма, космополитического утопизма левого искусства начала века и первых лет советской власти был ему очень близок, охранительный псевдоклассический традиционалистский дух застойного периода далек и враждебен. Последние годы его жизни для многих интеллигентов само слово «революция, революционный» стали ругательством. Для Библера – нет. Он считал трагедией то, что революцию в культуре смешали с социальной революцией, с идеей насильственного преобразования общества, но по поводу самой идеи революции мог бы сказать вслед за Пастернаком: «Эпохи революций возобновляют жизнь».

Скажу здесь немного об отношении Библера к коммунизму как идеологии, к советской власти как политической системе, к марксизму как к философскому течению, к Марксу как к мыслителю. Эти отношения были полны настоящего драматизма и весьма существенны для Владимира Соломоновича.

Искренний коммунист, в юности он писал письма к Сталину. В 80-е годы, вспоминая об этом, рассказывал, что ощущение тогда было такое, что, дескать, мы вместе со старшими товарищами делаем одно дело. В 30-40-е годы он написал цикл стихотворений под названием «Политбеседы», стилизованных под Маяковского. Читая их сейчас, испытываешь какую-то неловкость. Во время войны работал в СМЕРШе – об этом эпизоде своей биографии старался не вспоминать, не рассказывал почти ничего, от ответа на мои прямые вопросы пару раз уклонился, потом я перестала спрашивать. Первая его опубликованная работа называлась «Поход господ шумахерцев против демократии и социализма». Трудно было все это представить – когда мы с ним познакомились, в начале 80-х годов, он уже давно был последовательным антисталинистом и антисоветчиком (и всегда был последовательным антиимпериалистом), дружил с некоторыми диссидентами. Какая огромная работа должна была произойти! Из какого болота он вытащил себя за косичку!

Библер очень любил и часто вспоминал это место из «Приключений барона Мюнхгаузена» Распе, где герой, попав в болото, вытаскивает себя за волосы. Я сейчас перечитала этот эпизод («… я собрался перескочить через болото, которое сначала показалось мне не таким широким, каким я увидел его, когда находился уже на середине скачка. В воздухе я повернул поэтому обратно к тому месту, где находился раньше, чтобы взять больший разбег. Тем не менее я и во второй раз плохо рассчитал и провалился по горло в тину недалеко от противоположного берега. Мне суждена была неминуемая гибель, если бы не сила моих рук. Ухватившись за собственную косу, я вытащил из болота как самого себя, так и коня, которого крепко стиснул между колен») – и поразилась, насколько точно он описывает Библера: способность в любом месте повернуть обратно и вернуться к тому месту, с которого начал; взять «больший разбег»; способность опираться не на болото обстоятельств, а на самого себя; и, наконец, «сила рук» – в библеровском случае сила мысли, позволяющая вытащить себя «за собственную косу».

В 80-е годы я несколько раз присутствовала при спорах Владимира Соломоновича с разными людьми по поводу официальной советской идеологии. Часто мне казалось, что подобные споры, особенно со случайными собеседниками (с попутчиками в автобусе, соседями по больничной палате) бессмысленны, но Владимир Соломонович думал иначе. Был у него и постоянный оппонент в таких спорах. С Владимиром Соломоновичем и Вандой Исаковной жила теща, Берта Иосифовна. Жили они очень дружно, что называется, душа в душу. Единственным постоянным пунктом раздора (но зато каким!) была внешняя и внутренняя политика советского государства. Берта Иосифовна была ортодоксальной коммунисткой и воспроизводила по разным поводам совершенно искренне, как свои, чудовищные тексты из газеты «Правда» и телепрограммы «Время». Когда я у них бывала, ей было уже далеко за 90, она была серьезно больна. Но в этой семье никто особенно не делал снисхождения к возрасту и болезням, когда дело касалось принципиальных вопросов. Владимир Соломонович, беседуя с ней о политике, систематически вел «антисоветскую агитацию и пропаганду», говорил совершенно всерьез, с пафосом, старательно подыскивал аргументы. Он внимательнейшим образом читал советские газеты, смотрел телевизионные новости (ссылки на западные «голоса» в этих спорах были неуместны). Во время острых моментов Владимир Соломонович изо всех сил старался сдерживаться, было видно, что это дается ему с трудом. Берта Иосифовна была несгибаема, за словом в карман не лезла, но иногда, когда он говорил что-то особо с ее точки зрения возмутительное, не находилась с ответом. Тогда она всплескивала руками и, задыхаясь, драматически восклицала – с ударением на каждом слове: «Володя! Володя! Что! Ты! говоришь! Как! Ты! можешь!». Владимир Соломонович, весь красный, схватившись за голову, выбегал из комнаты. Ванда Исаковна в начале каждого спора принимала в нем посильное участие (на стороне Библера, разумеется), а в конце была вынуждена всех успокаивать и подавать валериановые капли сначала матери, потом мужу.

Библер принадлежал (и эту принадлежность подчеркивал, даже тогда, когда это стало «немодно») к поколению, которое называли «детьми XX съезда». Я как-то рассказала ему о том, что мой отец, почти его ровесник, сказал мне, что «развод» с советской властью у него произошел резко, в 68 году (до этого были иллюзии, что после разоблачения «культа личности» страна и партия «очистились» и т.п.; о беззаконных репрессиях сталинского времени догадывался, не подозревал только до оттепели об их масштабах). Владимир Соломонович сказал, что у него это было долго, постепенно и мучительно. Мучительно потому, что «коммунизм» не был для него просто воспринятой идеологией – это было связанно со страстной привязанностью к левому искусству, с серьезным, продолжавшимся десятилетия, диалогом с философией Маркса, со свойственным ему бытовым демократизмом и разночинной идеей равенства и справедливости, с мифологизацией «исторического процесса» (он часто вспоминал сказанное Гегелем о Наполеоне: «мировой дух на коне»). С самими идеями социализма и коммунизма дело обстояло достаточно сложно. Уже во время т.н. перестройки он говорил о «народном капитализме», идея «свободного труда свободно собравшихся людей» вдохновляла его до конца. К левому искусству, например, романтическому коммунизму Хлебникова, был привержен до конца жизни. Собрание сочинений Ленина стояло у него на виду даже во время перестройки. Появившееся в коротичевском «Огоньке» сообщения о революции «на немецкие деньги» прочел с большим неудовольствием. Трактовка революции как переворота, устроенного кучкой врагов России, его возмущала – в начале XX века, говорил он, все нормальные люди в России жили с ощущением, что «так жить нельзя».

С Марксом было еще круче. Написав в начале 80-х большую работу о предметной деятельности в концепции Маркса, он опубликовал ее в 1993 году. Эта работа была предметом сложного, ревнивого отношения Библера. Я как-то сказала Владимиру Соломоновичу, не помню, в какой связи, что больше других его работ люблю статью о Дидро и Канте. Тогда это была работа уже не новая; зная, что многие пишущие обычно ревниво относятся к своим последним произведениям (кажется, Маяковский говорил: «Что хотите говорите о моих стихах, хотите, ругайте, только не говорите, что предпоследнее вам нравится больше последнего»), сказала с осторожностью, готовая к любой реакции. Владимир Соломонович, против ожидания, был доволен, сказал, что тоже ее очень любит. И добавил, с некоторым вызовом: «И еще я очень люблю свою работу о Марксе…ее, кажется, кроме меня, никто не любит». Сказано было не совсем по адресу – я любила и люблю эту работу. Но мотив Владимира Соломоновича я понимала – работа, которую нельзя было опубликовать в 80-е годы как недостаточно апологетическую по отношению к Марксу, вышла тогда, когда многим она могла показаться слишком серьезной и недостаточно разоблачительной. Статья «О Марксе – всерьез» была опубликована еще позже, когда само это имя было предано проклятию со стороны одних и полному забвению со стороны других. Маркс был большей частью интеллигентов «сброшен с парохода современности». Именно в это время Библер опубликовал свою статью, в которой утверждал, что Маркс серьезный мыслитель и необходимый для современного философа и общественного деятеля собеседник. Этот поступок напоминает мне поступок другого большого человека, совершенно на Библера непохожего, во многом противоположного – М.Л. Гаспарова. В 90-е годы он сказал в одном из интервью о человеке как совокупности социальных отношений. Отношение их к Марксу было совершенно разным, М.Л. Гаспаров с Марксом серьезно не работал, от философии и философствования демонстративно отстранялся, к «философскому творчеству» в области гуманитарных наук относился резко отрицательно – но экзистенциально эти их жесты были, кажется, чем-то похожи – демонстрировали нежелание «задрав штаны, бежать за комсомолом», содержали вызов интеллектуальной моде.

Библера вообще чрезвычайно раздражала легкость и стремительность, с которой многие, почуяв «ветер перемен», побросали с парохода современности марксизм, эволюционизм, атеизм, рационализм; легкость, с которой, в частности, вчерашние коммунисты и атеисты побежали креститься. Он как-то сказал, что ему симпатично то, что Горбачев, несмотря на «дух времени», говорит о себе, что он атеист, и несимпатична настойчивость, с которой Ельцин стал демонстрировать свою религиозность. Сходное раздражение это вызывало и у многих православных. О С.С. Аверинцеве кто-то вспомнил, что в начале перестройки на вопрос, будут ли теперь продолжать преподавать научный атеизм, он ответил, что нет, не будут, будет хуже – те, кто годами преподавал атеизм, станут преподавать закон божий. Но у Библера, кроме презрения к стадному чувству и конъюнктурщине, двигавшему многими, кроме неприятия антиевропеизма, антиинтеллектуализма, ксенофобии, государственничества нашего официального православия, было еще нечто – было какое-то особенное ревнивое отношение к религии. Он в последние годы особенно часто возвращался к этой теме, делал доклады о религии, пытался объяснить, почему религия для него как человека и философа неприемлема (особенно подробно в докладе «Философия и религия»).

Во время перестройки, когда «прогрессивно мыслящие» члены партии начали ее массово покидать, Владимир Соломонович сделал это позже многих. Многие советские люди интеллигентских профессий вступили в эту партию ради карьеры, иные с отвращением и стыдом; когда стало ясно, что можно ее оставить, что за «выход из состава рядов» уже ничего не будет, никаких неприятностей, охотно и с облегчением вышли из партии. У Библера все было не так. Его членство в КПСС изначально было браком по любви, а не по расчету, как у многих «товарищей по партии» его круга (у более молодых – почти у всех); за почти 50 лет накопилось много различных чувств, в том числе и ненависти, много пафоса, не было только одного – циничного равнодушия. Он не мог просто так, «в связи с изменившимися обстоятельствами», спокойно написать заявление о «выходе из рядов», которые тогда подавались пачками. Он хотел, чтобы его развод с КПСС стал событием, чтобы это «прозвучало». Свое заявление о выходе из партии он продумывал как стихи, каждое слово. Несколько дней старательно готовил выступление на партсобрании, набросал очень подробные тезисы. Они, кажется, не сохранились. Владимир Соломонович мне это выступление пересказывал, помню, что оно было страстным, риторически продуманным и составленным с большим тщанием – и абсолютно, как мне показалось, ненужным. Я сказала что-то о бисере перед свиньями, Ванда Исааковна меня поддержала. Владимир Соломонович горячо возражал, волнуясь и сердясь на нас, говорил, что кому-то из членов парторганизации это может быть нужно. Нужно это было прежде всего ему самому. Он приглашал меня посетить партсобрание, оно было открытым. Я не пошла (в жизни своей не посетила ни одного партсобрания и считала, что начинать поздно), чем, кажется, огорчила его. А накаленная обстановка того вечера, когда Владимир Соломонович говорил о своем выступлении на грядущем партсобрании, разрядилась неожиданно. Кто-то из нас, Ванда Исаковна или я – не помню, нашел и прочел недавно опубликованный в каком-то журнале шуточный гекзаметр Мандельштама («Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, / Выбыл из партии он дряхлым – увы! – стариком»). Владимир Соломонович, минуту назад с пафосом говоривший о серьезнейшей для него проблеме, смеялся до слез.

Владимир Соломонович любил зацитированную уже фразу Мандельштама о том, что разночинцу не нужна память, достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, и биография готова. У него, у Библера, это было не совсем так – важные книги не были когда-то прочитаны , здесь не годится совершенный вид – они не составляли определенный этапбиографии , но читались и перечитывались постоянно, их не только, а иногда, может быть, не столько идеи и ход мысли, но интонации и ритмы сопровождали Библера все время или периодами, иногда всплывая на поверхность, иногда погружаясь вглубь, настраивая, сопровождая и перебивая его собственную мысль.

В последние годы он часто делал доклад как бы «на полях» какой-то книги или статьи. Часто это были уже читанные, но сейчас по какой-то причине (иногда случайно) перечтенные книги. Таков доклад «Философ и поэт», сделанный «на полях» книги П. Валери, давно любимой Библером и перечитывавшейся им регулярно; в докладе «Философия и религия» «отправным пунктом» размышлений послужила статья С. Франка «Философия и религия», читанная давно и прочно забытая, но переизданная в 90-е годы и по случаю перечтенная; серия докладов, цеплявшихся друг за друга, посвящена Декарту, которого Библер начал перечитывать в связи с вышедшими «Картезианскими размышлениями» Мамардашвили.

Регулярно перечитывая любимые книги, Владимир Соломонович был привязан не только к произведениям, но и к самим книгам как к вещам, перечитывал их, как правило, только в одном, полюбившемся издании. У него над кроватью висела полочка с любимыми поэтическими сборниками – Пастернака, Маяковского, Асеева, Тютчева, других… Пришвинские «Незабудки» читал только в старенькой книжке, которая почти рассыпалась у него в руках, хотя имелся новый экземпляр, того же издания (он был потом мне подарен). Как он обращался с книгами, особенно с любимыми! Это приводило в ужас библиофилов. Библер не был библиофилом, он был читателем . Никакого трепета перед книгами у него не было. Он не любил книги вообще , не любил книги редкие, ценные и т.д., он любил те книги, которые любил. Читал ужасно: черкал шариковой ручкой, в местах особенно возбудивших его – с нажимом, прорывая страницу насквозь, загибал страницы, делал записи на полях и между строк. Понравившиеся места отмечал на полях знакомNB . На форзаце книг рисовал придуманный им самим знак экслибриса: стилизованная театральная маска с буквами В, С, Б, К на месте глаз, носа и рта (Книга В.С. Библера). Многие книги были все сплошь исчерканы и распухали от закладок. Многие из них рассыпались от ветхости, поэтические бумажные плохо сшитые сборники еще и от того, что Владимир Соломонович вкладывал в них вырезанные из газет и журналов и сложенные вчетверо новые публикации того же поэта, и иногда книжка становилась вдвое толще, чем была. Но Владимир Соломонович любил читать именно их, пренебрегая новыми, более полными, «лучшими» изданиями. Он был привязан к их оформлению, шрифту, плотноватым бумажным обложкам, даже, кажется, к оторванным уголкам и поврежденным страницам, любил держать эти книги в руках, открывать их наугад, перелистывать.

Помню часто повторявшуюся сцену: Владимир Соломонович выходит из кабинета с раскрытой книжкой в руках, например, П. Валери, подзывает меня, говорит: «Послушайте!» и зачитывает, например: «Тому, кто закончил произведение, суждено превратиться в того, кто способен его создать. Он реагирует на его завершенность рождением в себе автора. – Но этот автор вымышлен». Или Шкловского, из «Гамбургского счета», о крестоносцах: «Когда шло первое их ополчение, то они каждый город принимали за Иерусалим. По ближайшему рассмотрению город Иерусалимом не оказывался. Тогда крестоносцы производили погром. / От обиды. / Между тем Иерусалим существует.» (Эта последняя фраза на какое-то время стала у нас с Владимиром Соломоновичем поговоркой, и мы часто обменивались ею: «Между тем Иерусалим существует» – по разным поводам и с разной интонацией, иногда утвердительной, иногда восклицательной, иногда вопросительной: «Между тем, Иерусалим существует?». Когда через несколько лет я впервые побывала в Иерусалиме и, вернувшись, делилась своими впечатлениями, Владимир Соломонович сказал: «Вы хотите сказать, что между тем Иерусалим-таки существует?») Или из «Охранной грамоты» Пастернака; или из Пришвина: «Начало непременно глупо, в том смысле глупо, что оно является преодолением логического разума: нужно мысль свою логически довести до последнего конца, потому что логически мыслить – значит стареть. И когда эта мысль дойдет до конца и умрет, то из этой старой шкуры змеи выползет молодая, живая, бессмысленная инициатива». Или это: «То место, где я стою, – единственное, тут я все занимаю, и другому стать невозможно. Я последнюю рубашку, последний кусок хлеба готов отдать ближнему, но места своего уступить никому не могу, и если возьмут его силой, то на этом месте для себя ничего не найдут, и не поймут, из-за чего я на нем бился, за что стоял» (писано, между прочим, в 36-м году). Прочитав, он закрывал книгу (в моей памяти они все небольшого, почти одинакового формата, сероватые), поглаживал ее, и, поднимая на меня глаза, говорил с восторгом: «Правда, здорово?».

Часто Владимир Соломонович звонил мне, чтобы прочесть по телефону понравившийся, захвативший его внимание фрагмент. Он очень охотно говорил по телефону, мог беседовать подолгу о чем угодно, о философии, об искусстве, о политике, о жизни (телефон у него был спаренный, и это его ограничивало). После каждого семинара наутро обязательно звонил мне (и, насколько я знаю, другим участникам семинара тоже) и говорил: «Давайте обменяемся». Этот глагол без дополнения в значении «обменяться мнениями» прицепился к нам после Горбачева. Владимир Соломонович был жаворонком, я сова. Ванда Исаковна говорила, что после каждого семинара с утра он с нетерпением ждал одиннадцати часов, чтобы позвонить мне – считалось, что именно с этого времени я бываю вменяема и со мной можно говорить. Именно он приучил меня общаться по телефону, говорить подолгу и обо всем – раньше я по телефону говорить не очень любила, для меня телефон был средством немедленной связи и обмена срочной информацией, но не общения. Но было два случая, когда Владимир Соломонович не решился доверить телефону важное. Один раз, когда Ванду Исаковну госпитализировали в опасном состоянии и велели позвонить в больницу за справкой в строго определенное время – будет врач, все скажет. Я приехала к Владимиру Соломоновичу, он ходил по комнате, держась за голову. Я сказала: «Через час позвоним». Владимир Соломонович посмотрел на меня и жалобно сказал, что звонить не надо, что лучше поехать, что он не хочет, чтобы по телефону… Мы поехали, ни к врачу, ни в палату нас не пустили, все равно пришлось звонить из регистратуры, Владимир Соломонович попросил, чтобы это сделала я. Врач сказал три слова: «Жива. Звоните завтра». Второй раз, через несколько лет, он позвонил и попросил немедленно приехать. Я глупо спросила: «Что-то случилось?» (от неожиданности, ведь ясно было, что случилось). Владимир Соломонович повторил: «Приезжайте, пожалуйста». Когда я приехала, они с Вандой Исаковной рассказали мне, что усыпили их собачку Дашку – она была очень стара, начались сильные приступы боли, вызванный ветеринар сказал, что помочь нельзя, посоветовал усыпить. Когда ей делали укол, Владимир Соломонович держал ее на коленях. Он не хотел рассказывать об этом по телефону.

Здесь надо сказать об отношении Владимира Соломоновича к животным. Сколько я знаю, у них с Вандой Исаковной всегда были собаки и коты, летом, на даче они постоянно воспитывали каких-то выпавших из гнезда воронят, бельчат. Я как-то пересказала Владимиру Соломоновичу одну статью, где различное отношение к корриде у представителей испано-говорящих и англо-говорящих народов связывалось, в духе Сепира-Уорфа, с особенностями языков. Английский язык говорит о животных так же, как о человеке – теми же словами называются части тела, движения, эмоции. Можно сказать «бык боится», «бык радуется». Поэтому, дескать, англо-говорящий человек может отождествлять себя с быком и воспринимает корриду как убийство. В испанском языке не так, слова и обороты, которые употребляются по отношению к человеку и по отношению к животному, разные, поэтому коррида для испано-язычных не убийство, а любимое искусство. Библер выслушал, а потом неожиданно для меня сказал: «Может быть. А может быть, просто есть более добрые и менее добрые люди и народы». Доброе отношение к меньшим братьям было для него непременным условием «хорошего человека». Он как-то сказал, что, возможно, мог бы полюбить не особенно умную женщину, но совершенно точно не мог бы полюбить женщину, которая не любит домашних животных. Когда я в самый первый раз пришла к нему домой, он подробно рассказал о своем любимом недавно пропавшем псе Умке, показал фотографии, сказал: «Вы будете смеяться, но я до сих пор не могу пережить потерю, вижу его во сне…». Я не смеялась, сказала, что сама такая. Этого Умку Владимир Соломонович вспоминал постоянно, почти так же часто, как папу и маму, и я его представляла почти так же хорошо, как их. Об этом псе ходили легенды среди соседей по московскому двору и по даче, среди участников семинара. Говорили, что во время семинаров он молча сидел среди участников, внимательно и напряженно слушал и в самых трудных местах, при обсуждении некоторых мест из Гегеля, тихонько подвывал. Владимир Соломонович говорил, что что-то он понимал – иногда казалось, что говорил серьезно. Умка прожил у них очень долго, потом пропал. После его пропажи Владимир Соломонович страдал по-настоящему. На предложения завести новую собаку он, как почти всегда в таких случаях, говорил, что никогда, ни за что, что после Умки никакая другая собака не заменит.… Как бывает почти всегда, другая собака появилась. Это была Дашка, существо совсем на Умку не похожее и никак не претендующее на то, чтобы его заменить, но тоже в своем роде замечательное. Полное имя ее было почему-то Дарья Прохоровна. Появилась она в доме неожиданно. Владимир Соломонович и Ванда Исаковна были в гостях, хозяева пытались навязать им щенка, Библер твердо отказывался, умные хозяева уговорили его взять щеночка в руки. Владимир Соломонович рассказывал, что когда взял ее в руки (она вся помещалась на ладони), то понял, что уже не отдаст, что отдать невозможно. Домой принес ее в варежке за пазухой (был мороз). Эта собачка прожила у них 17 лет. Отношения с ней были совсем другие, чем с Умкой, это была умная, весьма кокетливая, довольно капризная сучонка. К философии она относилась совсем не так, как Умка. Во время семинаров на ее лохматой мордочке отчетливо читалось: «Хозяин занят чем-то, что ему кажется чрезвычайно важным; пустяки, верно. Но чем бы ни тешился, лишь бы ему было хорошо». Привязаны они с Библером друг к другу были бесконечно. Когда Дашка состарилась и стала болеть, Владимир Соломонович страдал так, как страдают при болезни близкого человека, члена семьи.

Через пять лет после смерти Владимира Соломоновича и Ванды Исаковны в их квартире жили случайные люди, семья из Киева. Дом должны были сносить, я пришла разбирать остатки библеровской библиотеки. Мне навстречу вышла собака, приветствуя меня отчаянным вилянием хвоста. «Как зовут?» – «Умка». Почему-то на меня это совпадение сильно подействовало. Придя в этот день домой, я начала писать эти записки. Это было как какая-то странная кольцевая рифма с моим первым посещением дома Владимира Соломоновича.

Среди книг, которые Библер охотно читал и перечитывал, были, к удивлению многих (серьезный человек, философ!), детские книги, самые разные. Он был очень начитан в детской литературе. Знал наизусть и очень хвалил стихотворные сказки Чуковского. Как-то интересно говорил о поэтике повестей А.Лингред о Карлсоне, к сожалению, ничего не помню. На моей памяти перечитывал «Капитана Врунгеля», «Гекльберри Финна», «Карлсона». О книге Троепольского «Белый Бим Черное ухо» сказал однажды: «Ванда Исаковна пыталась ее перечитать и не смогла – плакала». Я спросила, читал ли он. Он сказал, что читал. – «Не плакали?» – Владимир Соломонович ответил: «Мысленно почти плакал. Очень пронзительная книжка. Но перечитывать не буду». Любил очень заходеровский перевод «Винни-Пуха», часто употреблял разные словечки и выражения оттуда. Как-то, когда я несколько дней не звонила и не появлялась у него, спросил, позвонив по телефону: «Вы еще помните, что на свете существуют медведи?» Однажды, в самом начале нашего знакомства, я пришла немного раньше назначенного времени, он даже не услышал звонка. Дверь открыла Ванда Исаковна, провела меня в кабинет Библера. «Володя, работаешь? – Ира пришла». Владимир Соломонович как-то смущенно сказал: «Да нет, не работаю, так… читаю». Он сидел за пустым чистым столом с ручкой в руках (кажется, делал пометки) и увлеченно читал книжку Медведева «Баранкин, будь человеком!». Однажды (году в 95-м) зашла речь о гайдаровских детских книжках. Владимир Соломонович сказал, что книжки очень хороши, но к высказанным М. Чудаковой соображениям о возможном воспитательном значении «Тимура и его команды» отнесся отрицательно, сказал, что идея тайной детской организации, даже с «тимуровскими» целями, морально очень сомнительна, как и вообще всякая идея подпольного ордена – «в подполье можно встретить только крыс». Часто спрашивал меня о книгах, которые читают мои дети, я их приносила, некоторые Владимир Соломонович полюбил – детские стихи Г. Сапгира, М. Яснова, сказки С. Козлова.

Никогда не имевший своих детей, Владимир Соломонович постоянно охотно общался с детьми и внуками своих друзей, соседей по дому и даче. Многие из них считали и считают себя воспитанными Библером. Он как-то необыкновенно естественно разговаривал с ними, увлекаясь так же, как дети. Однажды я пришла к нему с совсем маленькой дочерью. Пока мы беседовали с Владимиром Соломоновичем, она ползала по полу кабинета и пыталась общаться с котом Антиохом (этимологию его имени Владимир Соломонович объяснял так: «мы против ахов и охов»), почему-то обращаясь к нему «на вы» (помню такой текст: «Кот, пойдемте вместе под диван. Почему вы от меня уходите?»). Владимир Соломонович прислушивался, отвлекаясь от разговора, потом сказал, что кот, как видно, вызывает у девочки большее уважение, чем он, Библер, – с ним она говорит «на ты». Я вспомнила о своих родительских обязанностях, о которых часто забывала, когда мои дети оказывались рядом с Владимиром Соломоновичем, и строго напомнила дочке, что взрослым надо говорить «вы». «Владимир Соломонович только с виду взрослый» – уверенно сказала дочь. Библер был доволен. Он любил распространенную мысль о том, что философы, поэты, большие ученые сохраняют в себе детское. (В частности, любил строчку Ахматовой о Пастернаке «Он наделен каким-то вечным детством», на мой взгляд, в ее, ахматовском, исполнении довольно двусмысленную.) Другая моя дочь однажды была дана Владимиру Соломоновичу напрокат. Дело было так. Владимир Соломонович очень любил цирк, не только в детстве, и рассказывал, что его отец тоже любил цирк до старости. Как-то огорченно сказал, что, пока был жив отец, они иногда вдвоем ходили в цирк, а теперь он хотел бы, но не с кем – Ванда Исаковна цирк не любит, все старики ходят с внуками, а одному как-то глупо. Я сказала, за чем же дело стало – возьмите напрокат кого-нибудь из детей и идите. Он с удовольствием согласился, пошел с моей дочкой. Я встречала их у выхода, они вышли, держась за руки, чрезвычайно довольные представлением и друг другом, увлеченно болтая, и прошли мимо меня – не заметили.

Библер был внимательнейшим, пристрастным читателем. Прочитанные и полюбленные книги часто становились его собеседниками надолго, иногда на десятки лет. Такими постоянными собеседниками были Кант, Гегель, Бахтин, Выготский, Маркс…. Обдумывая план своего «Собрания сочинений», он один из томов так и назвал: «Собеседники». В этих книгах, которые он обильно цитировал в своих работах, для него важны были не формулы, не мнения, но сам ход мысли, ее систематическое развитие. Он мыслил вместе с Гегелем, Бахтиным и т.д., в ответ им. Ему важно было подробное воспроизведение именно мысли своего собеседника. О том, как он порой относился к их текстам , свидетельствует такой эпизод.

Однажды Владимир Соломонович поправлялся после болезни, врач запретил ему работать, в это время нужно было срочно вычитать его книгу «Кант. Галилей. Кант». На помощь были привлечены М.С. Глазман и я. Владимир Соломонович лежал в своем кабинете, мы вычитывали текст за большим столом в соседней комнате, дверь была открыта, время от времени мы переговаривались – и по поводу текста, и так, вообще, на разные темы, перебрасывались шутками. Опечаток было мало, работа шла быстро, Владимир Соломонович был в хорошем настроении, радовался скорому выходу книги – его книги начали выходить после долгого, долгого перерыва, после периода интенсивной работы почти исключительно «в стол». Чувствовал он себя в тот день неплохо – кроме небольшой слабости, его ничего не беспокоило. Ванда Исаковна накормила нас обедом, обстановка была идиллическая. Я начала сверять цитаты из Канта. К ужасу своему я обнаружила, что, цитируя, Библер с необыкновенной легкостью жертвовал буквой кантовского текста в пользу его духа. Иногда доходило до вещей, на мой взгляд, совершенно недопустимых: открывались кавычки, два слова брались из одного абзаца, ставились (не всегда!) отточия, несколько слов из другого, затем опять отточия, еще кусок текста иногда с другой страницы, в нужных местах менялись падежи и числа, вставлялись предлоги и частицы… (Время было либеральное, книги издавались в авторской редакции, редакторов, кажется, на время вовсе отменили.) При этом мысль Канта воспроизводилась точно! Некоторые находки были совершенно замечательные (вполне возможно, что Кант принял бы их с удовольствием) – но текст был библеровский, не кантовский. Я возмутилась, Глазман меня поддержал, Владимир Соломонович оправдывался, говорил, что мысль-то не искажена, наоборот, прояснена и заострена, а это ведь главное. Я сердито говорила, что тогда надо раскавычить текст и воспроизводить мысль в форме пересказа, а не выдавать пересказ за цитату, слепляя ее из разных кусков и кроя текст как бог черепаху. Глазман, поддерживая меня, несколько раз повторил: «Володя, нет, так нельзя». На шум прибежала из кухни Ванда Исаковна, мы ее посвятили в предмет спора, она озабоченно сказала: «Бибочка, ты хоть и болен, но, кажется, не прав». Мы с Михаилом Семеновичем восхитились ее логикой, а Библер огорченно сказал: «И ты, Брут!». Спорили яростно, но не очень долго. Владимир Соломонович был слишком слаб, чтобы сопротивляться, и я, вырвав у него согласие, безжалостно иные кантовские цитаты выправила в соответствии с текстом, иные раскавычила. Михаил Семенович взялся за Галилея. Там этих «безобразий» не было. Видимо, в кантовском тексте Библер чувствовал себя в большей степени «дома» и поэтому позволял себе хозяйничать. Надписывая мне вышедшую книгу («Милой Ире. Наши разногласия – форма нашего согласия. Пусть будут такими разногласия по этой книге»), Владимир Соломонович сказал: «Я не имею в виду цитаты, это разногласие снимаю, обещаю исправиться». Но, издавая его посмертную книгу «Замыслы», я не изменила в его текстах (иногда совсем сырых, не подготовленных к печати) практически ничего, сохранив в том числе и все «творческие» цитирования, а свой педантичный редакторский пафос убрала в примечания.

Читая книги, Библер часто не только делал в них пометки и подчеркивал строчки, но часто составлял подробнейшие конспекты, некоторые книги конспектировал неоднократно. Так, например, по 2-3 раза законспектированы некоторые статьи из книги «Структурализм: за и против». Прочитав эту книгу, Владимир Соломонович сказал: «Жаль, что статьи «за» хорошие, а статьи «против» – плохие». Он был скорее «против», но совсем не так и не с тех позиций, как авторы статей в сборнике. Кто-то сказал: «Напишите!». Позже он сделал несколько докладов и опубликовал ряд статей о Барте, о Лотмане и т.п. В «Замыслах» опубликованы его неоконченные наброски о поэтическом тексте, содержащие конспекты работ структуралистов и спор с ними.

Библер очень любил цитаты-афоризмы. Его собственная речь не была афористичной. Она была развернутой, со сложным синтаксисом, с торможениями, отступлениями, забеганиями вперед, повторами. Яркие короткие формулы у него редки и занимают подчиненное место. Но чужие афоризмы он очень любил. Кроме собеседников, о которых я упомянула, были у него любимые собеседники другого рода: здесь было важно не столько систематическое развертывание мысли – прочитанные тексты «западали» в него выразительным фрагментом, сгущением мысли, яркой формулой, провоцирующим мысль образом. Свою книгу «Мышление как творчество» он предварил большим количеством цитат в качестве эпиграфов, рассчитывая, что они послужат для читателя своего рода камертоном, настраивающим мысль читателя.

Библер перепечатывал небольшие полюбившиеся ему фрагменты текстов на отдельные листочки величиной с почтовую карточку. Эти листочки в разное время то висели у него в кабинете, то лежали на столе, скрепленные специальной прищепкой для бумаг. Там были и его собственные тексты – и наброски, и выдержки из уже готовых работ, и заметки, адресованные самому себе: «Не забыть…»; «Неплохо бы доформулировать...»; «Более непосредственно связать с темой культуры» (на обороте фрагмента о нравственно свободном поступке); «Выяснить…» или просто – Notabene !; и – большое количество разного рода цитат. Был у А. Ахутина замысел опубликовать эти любимые цитаты Библера с комментариями. Это было бы очень интересно, и, может быть, будет когда-нибудь сделано. Среди них много выдержек из его постоянных собеседников-философов: Аристотеля, Гегеля, Маркса, Кузанского, Августина…. Некоторые странички, содержащие выдержки из одной книги, пронумерованы – получались «мини-конспект», серия значимых выписок. Так «законспектированы» работы по математической логике (Х. Карри, М. Кац и С. Улам), книга Ал. Михайлова об Т. Адорно, «Эпос. Лирика. Театр» Г. Гачева… Много и цитат-афоризмов. Вот некоторые из них, особенно любимые (иные мы слышали от Владимира Соломоновича по много раз): «Каждое поступить есть преступить – чей-то закон: человеческий, божеский или собственный» (Цветаева); «Поэзия – плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени оказываются наверху» (Мандельштам); «Господь все создал из ничего, но материал все время чувствуется (Валери); «Техника дойдет до такого совершенства, что человек сможет обойтись без самого себя» (Лец); «Все человеческое существование заключено в трех словах: жить, умереть и быть судимым» (Шавассю, VIII в., цит. Ж. Делюмо); «Пишущий никогда не бывает один» (опять Валери); «Ветхозаветный змий – это самый древний из философов и вечный их владыка» (Франс); «Да будет мне позволено молчать, – какая есть свобода меньше этой» (Сенека); «Conscientia mille testes»; «Я ненавижу ссору, потому что она портит спор» (Честертон); «Все совершенное в своем роде должно выйти из своего рода» (Гете); «Человечество делится на изобретателей и приобретателей» (Хлебников); «Человек растет корнями вверх» (Ренар)...

Здесь же рядом три кантовские максимы просвещенного разума («Мыслить самому; мыслить себя на месте другого; всегда мыслить в согласии с самим собой») и – три максимы, придуманные самим Библером в юности (в 1936 г.): «…Все понять – это все изобрести; …Нет человека ниже меня, нет человека выше меня; …В дупле ДУБа – счастье мое (ДУБ – Дружба и Уверенность в Будущем)».

Здесь же выписаны некоторые поговорки и загадки – из Даля. У Библера было несколько любимых поговорок, которые он часто употреблял по разным поводам, в том числе и в докладах: «Дьявол кроется в деталях»; «Отойдем да поглядим – хорошо ли мы сидим»; «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги»… Вообще поговорки, загадки он очень любил, часто читал, открывая наугад, Даля, иногда со вкусом зачитывал нам что-нибудь из «Толкового словаря…» и «Пословиц…». Говорил с восхищением: «Как этот инородец чувствовал русский язык!». Однажды после его дифирамбов русским поговоркам я сказала, что одна из его любимых поговорок, «дьявол в деталях», кажется, английская. Владимир Соломонович сказал: «Ну что ж, англичане тоже молодцы…мореплаватели!». Говоря о своей восторженной любви к русскому языку, к стихам и прозе, к фольклору, он однажды, вспомнив фразу Гегеля о том, что его, гегелевскую, философию нельзя пересказать по-французски, сказал: «По-русски-то, конечно, можно – наш язык очень философичен. Гегель бы с этим согласился».

Библер часто и настойчиво называл себя космополитом. Обсуждая так называемый «еврейский вопрос», Владимир Соломонович приводил чуть измененную формулу Розанова: евреи подобны соли – без соли есть невкусно, но есть одну соль – еще хуже. Розанова как мыслителя он, кажется, не очень жаловал, но этот образ ему нравился. Он считал, что особенность представителей еврейского народа, с которой связана их огромная роль в мировой культуре, не в том, что это избранный богом народ, получивший завет, а в том, что это рассеянный народ; выброшенный из традиции, оторванный от почвы человек вынужден расти корнями вверх и т.д., а это одна из предпосылок к тому, чтобы стать человеком культуры в том смысле, как Библер понимал культуру. В мечте сионистов о том, чтобы евреи, как все другие народы, имели свое национальное государство и жили своими национальными традициями, он видел в некотором смысле отказ от «первородства». Все люди культуры, наоборот, становятся евреями – в смысле самостоянья (как у Цветаевой: «В сем христианнейшем из миров поэты – жиды»). Выражение «безродный космополит» было для него не ругательством, а в некотором смысле определением человека XX века, человека культуры. Библер настаивал на своем космополитизме. Однажды, в самом начале нашего знакомства, я по какому-то поводу сказала, что я убежденный космополит. Владимир Соломонович сказал: «Вы-то только говорите, что вы космополит, а я могу доказать, что я космополит, у меня справка есть» – и показал мне справку, в которой было сказано, что он отчислен откуда-то в связи с космополитизмом. Раздражали его чрезвычайно энциклопедии и справочники типа «Великие евреи», где были статьи об Эйнштейне, Фрейде и т.п. людях, которые едва ли считали себя евреями, были ими только по крови.

Помню жаркие споры на эту тему с евреями и неевреями, верующими и неверующими. Владимир Соломонович говорил о себе – одинаково часто: «Я – космополит» и «Я – человек русской культуры». Но русский официальный патриотизм – посконный, государственнически-имперский, православно-народный, антизападнический – был ему не только чужд, но и враждебен – по-всякому, идеологически, политически, эстетически, стилистически, этически. «Русская культура – часть европейской», утверждал он. (Всякая культура – часть европейской, мог бы он сказать в соответствии со своей концепцией культуры – именно Европа как место общения культур делает этнографию, национальный уклад, традиции и т.п. культурой – но так говорить он решался не всегда.) Человеком русской культуры он считал себя потому, что был человеком русской речи . Русская речь – главное, дело одновременно и общенародное и индивидуальное, творчески-интимное, то, что не «обобщает» носителей культуры, а «общает» их между собой, то, что, в отличие от идеологем и кредо державности, патриотизма и т.п., имеет сложный, живой, творящий, вопросно-ответный характер, содержит в себе «изначальную тишину». Очень характерно название библеровской статьи в «Октябре», статьи, которой он очень дорожил: «Русская национальная идея? Русская речь!».

Вспоминаются мне разные связанные с Библером мелочи.

Как многие нерелигиозные люди, он был суеверен. Не разрешал мне ничего подавать через порог. Обходил черных кошек. Серьезно расстроился, просыпав однажды соль. Были у него и «личные» суеверия. Он считал, что какое-то несчастье случится, если остановятся настенные часы, заводил их всегда в строго определенное время, обставляя довольно сложным ритуалом. Однажды, во время какого-то оживленного разговора, он вдруг хлопнул себя по лбу, вспомнив, что забыл завести часы, и побежал в другую комнату. Вернувшись в кабинет и увидев, что я улыбаюсь, сам засмеялся и сказал: «А я знаю, что вы сейчас вспомнили – папу Шенди. Угадал?» (Угадал, конечно – невозможно было не вспомнить эпизод с часами из стерновского романа.) То же самое относилось к настенным календарям, очень важно было не забыть вовремя перевернуть лист – обязательно вечером накануне 1-го числа. Он посмеивался над своими суевериями, но охотно подчеркивал, что Пушкин тоже верил в приметы.

В его маленьком кабинете на письменном столе все должно было быть разложено и развешено в определенном строгом порядке, нарушения этого порядка воспринимались болезненно. Он был очень привязан к нескольким маленьким вещицам, которые годами лежали на столе: крохотный ножик с костяной ручкой и ножнами для разрезания страниц, который почти никогда не использовался по назначению; медаль с профилем Пушкина, которой он прижимал стопочку бумаг; маленькая костяная пластинка с резьбой, стилизованной под северные нецке. Сейчас они лежат у меня на столе, и дороги мне как память о Владимире Соломоновиче; почему они были дороги ему – не знаю, он никогда не рассказывал, хотя часто приглашал посмотреть на них и говорил, что очень их любит, спрашивал: «Правда, симпатичные?».

Работая в своем маленьком кабинете, Владимир Соломонович плотно закрывал дверь и занавешивал окно, иногда даже днем. Ему нужно было ощущение полной отгороженности. В шутку он употреблял в свой адрес психиатрический термин «агорафобия» (однажды даже спросил меня, тоже в шутку, что я знаю о настоящей агорафобии, о психическом расстройстве – нет ли у него симптомов? Не было ничего похожего, вообще до депрессии последних лет он казался мне образцом душевного здоровья). У Ванды Исаковны, наоборот, была «клаустрофобия», она не любила тесных закрытых пространств. Они с Владимиром Соломоновичем посмеивались над собой и друг над другом, рассказывая, как Владимир Соломонович, проходя по квартире, машинально закрывал все двери между комнатами, а Ванда Исаковна их открывала (это я могла наблюдать и сама); как, гуляя вдвоем на даче и в городе, они тянули друг друга в разные стороны – Владимир Соломонович любил гулять по лесу и по узеньким переулкам, Ванда Исаковна – на открытых пространствах, по площадям и проспектам.

Владимир Соломонович был чувствителен к магии цифр, его занимали разные арифметические фокусы, совпадения дат, чисел. Когда я закончила свою книжку «Загадки числа», которую он читал в рукописи, по мере написания, кусками, сказал: «Как хорошо, что вы сделали именно 49 уроков – это правильное число для такой книжки». Я призналась, что я об этом не думала, это вышло случайно, Владимир Соломонович сказал: «Это еще лучше». Он шутил, что он недоношенное дитя октябрьской революции – родился почти через девять месяцев после нее. В своих текстах он обыгрывает то симметричный 1991 год, то грядущий XXI век. Этого века он ждал с волнением, напряженно вглядывался в него. В конце его книги «От наукоучения – к логике культуры», после заключения – короткий «разговор о единице в календарной дате»: Библер приводит стихотворение В. Куприянова о единице в XXI веке («словно посох слепому») и фрагмент из «Бесед» Галилея о единице, а затем пишет: « XX век – это рискованное предположение такой Единицы [галилеевой единицы-бесконечности] века XXI … XXI это Очко (если не станет точкой) истории человечества»). И тут же оговаривается: «Впрочем, кто так не думал накануне нового века и тем более – нового тысячелетия… Наверное, весь интерес – в обосновании.» Круглые даты волновали его. О начале нового тысячелетия он говорил задолго до 2000-го года, в середине 80-х: почему-то кажется, с круглого года действительно начнется что-то новое. «Жалко ужасно, что я не доживу. А как хотелось бы увидеть новый век! Ну, вы доживете, расскажете потом, что и как». Я спросила: как же рассказать, ведь вы же не верите в загробную жизнь? Владимир Соломонович вспомнил анекдот, кажется, об Эйнштейне, который повесил над дверью подкову и в ответ на чье-то удивление, что вы, дескать, не верите ведь в приметы, сказал: «Говорят, даже если не веришь, все равно помогает». Он не дожил до нового тысячелетия полгода.

Почему-то особенно отчетливо вспоминаются мне посиделки в НИИ ОПП. Владимир Соломонович работал в лаборатории Ф.Т. Михайлова, которая называлась «Лаборатория теоретических проблем психологии». Довольно скоро после появления там Библера в институте произошли события, о которых я писать здесь не буду, но следствием этих событий было то, что лаборатория разделилась на две группы – одна из них осталась на втором этаже, другая переместилась на первый. Мы смеялись, вспоминая «Театральный роман» Булгакова, в котором описан конфликт между «нижними» и «верхними». В отличие от романа, разногласия между нижними и верхними в нашей лаборатории были чисто идеологические и теоретические, личные отношения были и остались хорошими. Вниз были сосланы «отступники» от гегельянско-марксисткой линии. При этом надо сказать, что марксизм и гегельянство «верхних» вовсе не были цинично-коньюнктурными, среди них были серьезные философы, последователи Э.В. Ильенкова. Нижние были гораздо более разнородны: православные, «восточники» и т.д. и т.п., и в том числе Библер и его «последователи». Большая часть постепенно отсеялась, и осталось нас четверо – официальный руководитель и неформальный лидер Библер, Р.Р.Кондратов, Н.Г. Малахова и я. Присутственные дни (по вторникам) проходили так: делался какой-нибудь доклад (чаще всего Библер, иногда кто-то из нас, иногда «приглашенные», иногда проходило что-то вроде «круглого стола» – обсуждалась в свободной форме какая-то тема). Потом начиналась «неофициальная часть»: посиделки за чаем, с разговорами и спорами обо всем. Чайный стол наш был довольно экзотическим – к чаю иногда (редко) бывало сладкое, а, как правило, селедка с черным хлебом – это связано с тем, что ни Библер, ни я не любили сладкое, а также с тем, что напротив был магазин «Рыба». Над нами смеялись, говоря: «нижние опять пьют чай с селедкой». Очень часто появлялась водочка, почему-то антиалкогольная компания Горбачева, которая пришлась как раз на это время, нас не коснулась, во всяком случае, выпивать на работе не помешала. Потом с водкой начались проблемы, но был доступен дешевый и вполне приличный коньяк. Когда пропала еда, закусывали чем придется. Одно время, например, регулярно пили грузинский коньяк под украинское сало. Владимир Соломонович не пьянел никогда, выпив, начинал лишь чуть-чуть более возбужденно говорить, чуть-чуть охотнее читать стихи. Напротив, кроме рыбного магазина, был кинотеатр «Повторный». Иногда мы вчетвером, втроем или вдвоем ходили смотреть какой-нибудь фильм, и тогда обязательно подолгу обсуждали его. Говорил в основном Библер, и мне ужасно жаль, что я почти ничего не запомнила.

Библеру был свойственен в высшей степени бытовой демократизм. Он одинаково просто общался и с большим начальством, и с пьянчужками в рюмочной, куда иногда любил заходить. Обычно ходил один, но однажды позвал меня с собой, именно в этот день рюмочная почему-то была закрыта. Я подумала, что, значит, не судьба мне увидеть, как Библер общается «с народом». Владимир Соломонович несколько раз рассказывал какие-то запомнившиеся ему «рюмочные», как он называл их, эпизоды, разговоры, в которые он вступал. Говорил: «Любопытный народ там собирается». Он часто повторял придуманную им в юности максиму: «Нет человека выше меня, нет человека ниже меня». Терпеть не мог начальственного хамства и подобострастного тона подчиненных. Один раз, в институте психологии, в лабораторию пришел заместитель директора по хозчасти с какими-то претензиями, его начальственный тон возмутил Библера. Владимир Соломонович возразил, сказав что-то ироничное и слишком «умное» на взгляд завхоза, и получил ответ: «Вы, Владимир Соломонович, умный человек, но со мной не надо быть умным, со мной это не проходит». Владимир Соломонович сказал: «Я, знаете, так не могу. Я если умный, так я со всеми умный, и специально для беседы с вами не смогу поглупеть».

Летом семинары проходили на библеровской даче. Владимир Соломонович приходил встречать нас к электричке. Спускаясь с платформы, мы видели идущего нам навстречу Библера, с палкой (которых у него было несколько, одна была любимая, оставшаяся от отца) и неизменной Дашкой рядом или чуть впереди. Эта сцена до сих пор отчетливо стоит у меня перед глазами. Когда я пытаюсь вспомнить Владимира Соломоновича зрительно, возникают два образа: лицо вдохновенно что-то говорящего Владимира Соломоновича и – его приближающаяся фигура, на фоне пыльной дачной дороги, с палкой и Дашкой…

Владимир Соломонович любил анекдоты, мы часто их друг другу рассказывали, часто перебрасывались цитатами из них. Пользовались успехом парадоксальные, с «логической» изюминкой «еврейские» анекдоты. Очень часто Библер сравнивал себя с ребе из анекдота о курах («Как жаль! У меня еще столько идей!»). Как-то зашла речь о Фрейде; Библер его не жаловал, особенно не любил моду на фрейдизм – его отталкивало сведение всего к основным инстинктам, он говорил, что понять, например, Достоевского или Леонардо – значит не свести к первичным принципам или инстинктам, а наоборот, понять, в чем они не сводятся… Я пыталась защищать, не фрейдизм, а Фрейда, безуспешно и, признаться, без большого энтузиазма, Владимир Соломонович вдруг сказал, прекращая вялотекущий спор: «Зато какие симпатичные еврейские анекдоты он приводит!» (в работе «Остроумие и его отношение к бессознательному»), и тут же вспомнил несколько.

Библеру было в высшей степени свойственно сознание того, что принято называть «предназначением». «Я философ, этим и интересен». Часто говорил об одинокой жизни за письменным столом. Но по складу души он совсем не был анахоретом. Он не только любил большие шумные компании, и застолья, в которых всегда бывал душой и заводилой. Он считал своим личным делом все, что происходит вокруг – и не только как гражданин, но и как философ. Каждая философия, говорил Библер, претендует на некоторую социальную утопичность, на то, что понято что-то, имеющее не только внутрицеховое (важное для философов и историков философии), но всеобщее значение. В этом, может быть, драма и уязвимость философа и философии – самое одинокое, самое интимное дело оборачивается такими претензиями. Остросовременный, остросоциальный характер был свойствен библеровской диалогике в большей, может быть, степени, чем другим философским системам – всеобщность настоящего понята его логикой. В каком-то смысле он ощущал философию «государственным», по крайней мере общественным делом – не в том смысле, что государством должны управлять философы, а в том смысле, что философия должна переместиться в центр культурной, а значит, общественной, а значит, государственной жизни. Любимую им формулу аббата Сийеса о третьем сословии (накануне французской революции Сийесписал: «Что такое третье сословие? – Ничто.Чем оно должно быть? – Всем!») Библер перефрази ровалтак: «Чем является философия в культуре ХХ века? – Ничем. Чем она должна быть? – Всем!» (Иногда так: «Чем является культура в общественной жизни ХХ века? – Ничем. Чем она должна быть? – Всем!».) С огорчением признавая, что фактически это далеко не так, и чем дальше, тем все больше становится не так, он полагал, что все-таки в каком то смысле это должно быть так и, может быть, будет так. Было ли это связано только с его общественным темпераментом? Пожалуй, нет, с философской концепцией тоже. Это несмотря на то, что он все время говорил, возражая Марксу, что философия не должна изменять мир. Я писала уже о том, как волновала его эта Марксова фраза. Не должна, но…как-то мир сам должен измениться так, чтобы философия его изменяла. Это похоже на то, как он, возражая против «материалистического» тезиса о том, что бытие определяет сознание, выдвигал свой тезис: «Мышление – вот то бытие, которое определяет сознание»…философа, поэта, вообще мыслящего человека; всякого человека, поскольку он мыслит; всякого вообще сознающего, поскольку сознание существует только в интенции на мышление.

Жадность, темперамент заставляли его считать своим делом многое другое, не только философию – поэзию, искусство, науку, культуру, общественная жизнь, личное общение – все было его личным делом, все касалось его одновременно как философа, как гражданина, как читателя, как человека XX века. Он хотел связать это все в один узел, в том числе теоретически, логически. Поэзия, говорил он (и написал в предисловии к сборнику своих стихов), это необходимая грань философского дела в XX веке, вкус к стихам, умение воспроизвести в себе поэтический голос – необходимый «вторичный половой признак» современного философа… Культура – это то, что становится, должно стать, в центр общественной жизни… Искусство – это то, обоснованием чего должна быть философия XX века (подобно тому, как философия XIX века была обоснованием науки, наукоучением )… Наука в XX веке обращается к своим основаниям, выходит на проблему своего начала, на проблему логики... Нравственность – то, что сегодня может быть и должно быть понято как поэтика. Центром всего этого, пожалуй, можно считать идею произведения , с присущими произведению целостностью, авторством, проективностью, ориентацией на читателя как «насущного другого». Парадоксальная на первый взгляд мысль о близости и диалогической природе логики и поэзии, которую он часто отстаивал, полемизируя с Бахтиным (в книге о Бахтине, в нескольких специальных докладах), исходила из острого ощущения философии как авторского произведения , как творимой здесь и сейчас речи впервые. Здесь было не только теоретическое, но и экзистенциальное (библеровское слово) убеждение, подтвержденное личным опытом.

К своей собственной работе Библер относился как к постоянно переформулируемому замыслу . «Пустота», которую чувствует человек, закончив большую работу (Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. / Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?…»), была для него пустотой, связанной с рождениемзамысла уже законченного (?) труда (по словам Валери, любимым Библером и уже приведенным выше: «Тому, кто закончил произведение, суждено превратиться в того, кто способен его создать…»). Давно законченные работы не становились для него «пройденным этапом» – неустранимо завершенные, отделившиеся от создавшего их автора, они в тоже время постоянно замысливались заново, пере-осмысливались, включаясь в новый контекст, сталкиваясь, споря с новыми идеями, с другими работами. Библер часто обдумывал возможные книги, составленные из написанных в разное время работ – старые и новые работы от такого соседства менялись, обнаруживался новый замысел уже сделанного когда-то. В его архиве вообще много планов и проектов – планов различных работ, текстов и докладов; планов доделывания и доведения начатых работ; планов составления книг и сборников из уже написанного. Вот один из планов предполагаемой книги:

«Феноменология диалогического разума

  1. Мышление и сознание. 5 п.л.

  2. Идея личности – идея исторической поэтики. 12 п.л.

  3. Предметная деятельность в концепции Маркса и самодетерминация индивида. 6 п.л.

  4. М.М. Бахтин или поэтика гуманитарного мышления. 11 п.л.

  5. Тезисы на грани общей теории культуры и современной философской логики. 3 п.л.»

Иногда Библер включал в свои новые книги старые работы очень своеобразно – не изменяя их, но, сохраняя их целостность, как бы на полях набрасывая на ту же тему новый текст, споря с самим собой, дополняя, сдвигая новым контекстом, усомневая давно продуманное. Так построена, например, первая часть его книги «От наукоучения – к логике культуры». Во многом она развивает и переосмысливает идеи его книги «Мышление как творчество», написанной много лет назад. Владимир Соломонович решил не переиздать старую книгу, «дополненную и переработанную», не просто написать на ту же тему новую книгу, но – не разрушая старую, сопроводить ее автокоментариями, исходящими из сегодняшнего момента, вставить ее в новый контекст – вступить в диалог с самим собой пятнадцатилетней давности. Предположение о диалогическом сопряжении в сознании человека самостоятельных целостных голосов, соответствующих разным этапам его жизни (прошедшим, но не снятым, не завершенным) не было для него просто теоретическим предположением – оно тоже отвечало его личному, особенному опыту.

Владимир Соломонович часто говорил о роли детства в жизни человека, охотно и увлеченно общался с детьми, в том числе и совсем маленькими, «от двух до пяти», но о своем детстве почти не рассказывал. О своей юности он иногда рассказывал, есть много фотографий молодого Библера. Тем не менее я не могу себе представить ни Библера – ребенка, ни юного Библера. Его образ для меня всегда связывается с идеей зрелости, того, что греки называли «акмэ», расцветом. В своей работе о поэтике личности Библер описал несколько культурных форм структурирования личности, связанных с некоторыми «привилегированными» моментами человеческой жизни: акмэ (точка середины жизни, расцвета); последний, завершающий момент исповеди накануне смерти; романная поэтика биографии, в которой каждая точка осмысленна на линии между рождением и смертью; точка начинания, замысла. Он утверждал, что, открытые в разные исторические эпохи, для человека XX века они равно насущны. Для него самого – по-разному – они были необходимы: каждый день был как первый, как главный, как точка на пути; в значительно меньшей степени – как последний, завершающий . Насущность всегда-начинания, замысла, внешне кажется связанной не только с его призванием философа, но и с обстоятельствами его жизни (он часто вынужден был менять работу, менять – вроде бы – предмет своих занятий) – но в этих обстоятельствах он всегда вел себя по-библеровски. Так, например, придя работать в институт психологии, он сделал доклад не больше ни меньше чем «О предмете психологии» – о замысле целой науки. Перед этим, в Институте содержания и методов обучения, о смысле – замысле – образования. Поступив работать в РГГУ, он немедленно начал разрабатывать новый замысел-проект философского факультета. Мысль, высказывавшаяся в начале XX века многими, о том, что современный человек не имеет биографии, вышиблен из луз, экзистенциально оборачивается тоской по биографии, активным строительством биографии вопреки обстоятельствам. Биография – то, что давалось раньше как бы само собой – превращается в задачу . И – особым образом – акмэ. Владимир Соломонович говорил, что у каждого человека, независимо от того, сколько ему лет в данный момент, есть какой-то возраст, который ему (всегда) соответствует. Для себя он таким возрастом считал 40 лет. (О Толе Ахутине говорил, что его возраст – 23 года.) Я подтверждаю, что Владимиру Соломоновичу от 63 до 76 лет было лет 40.

Он хотел жить вечно. Однажды сказал о религии, которую для себя не принимал никак, ни под каким видом, что есть одна вещь, которую он мог бы понять в качестве источника религиозного сознания. «Какая?» – спросила я. «То, что человек все-таки очень запрограммирован на вечную жизнь» – ответил Владимир Соломонович (именно так, с эти странным словом «запрограммирован»). Я не знала человека, который больше него хотел жить – до конца, несмотря ни на что. Я прочла однажды в каких-то воспоминаниях высказывание Бунина о том, что он хотел бы жить вечно. Придя к Владимиру Соломоновичу, пересказала ему. Библер серьезно сказал: «И я». В одном из своих текстов он написал о человеческой жизни что-то вроде: «Человеку отпущено 70 лет». Переиздавая его через несколько лет, заменил только одно это место – написал «80 лет». Однажды он открыл дверь на мой звонок, и я сказала свое ощущение от звука его шагов через дверь – бодрые, стремительные, легкие… Владимир Соломонович довольно-довольно закончил: «молодые?» – удовлетворенно и полувопросительно. Ему было тогда 74 года. Он «сломался» ровно в 76, и я могу назвать точную дату, когда я это заметила (6 августа 1994 г.). До этого его никак нельзя было назвать стариком, он был бодрее, живее, энергичнее, моложе нас – тридцати-, сорока-, пятидесятилетних. И вдруг сразу стал старым. Это было не физическое, не медицинское, что-то другое. Он еще несколько лет работал: вел семинар, писал свои «Заметки впрок», делал доклады (последний сделал за две недели до смерти, о Спинозе), читал стихи на посиделках, но исчез какой-то ровный внутренний огонь, который постоянно чувствовался внутри. Его это испугало и удивило. Помню, что он сказал о своем состоянии: «Рано. Я думал, что это произойдет позже, в 81, 82…». Сказал неожиданно, вроде без повода, разговор шел о чем-то совсем другом. Я поняла, что «это». Он умер, не дожив месяца до восьмидесяти двух.

Вот его стихи, последние из известных мне:

 

Не знаю, решена ль
Загадка зги загробной.
Но жизнь, как тишина
Осенняя, – подробна.

(Б. Пастернак)

Этот мир мне страшно интересен

Каждою подробностью своей.

Я не знаю, – грешен он, безгрешен…

Он – детален, – мой земной Завет.

Книга на столе в закладках частых.

В иглах любопытства и раздумья.

Даже и она – зарубка счастья,

Означает, что земную жизнь веду я.

Человек, пока живет, – бессмертен.

Каждым утром вновь неповторим.

Необыкновенно

жить на этом свете.

Взгляд с портрета. Папы с мамой фото.

Мелочь быта. Странный сувенир.

Этот мир. До йоты – этот. Вот он.

Весь как есть, –

опять в себя (в меня) вернись.

«Но не хочу, о други, умирать

Я жить хочу…»

13-14 августа 1996 г.

Самое главное и пронзительнейшее в них – это обрыв пушкинской цитаты.

Кроме всего прочего, он не умел болеть. Тут ведь тоже нужно умение. Привыкший жить в полную силу, не обращать внимания на свой организм, не приспосабливаться к нему, Владимир Соломонович, столкнувшись с болезнями неизлечимыми, хроническими, отказался учиться жить больным, жить, считаясь со своим возрастом, с возможностями. Есть люди, которые умеют это делать. Ванда Исаковна не умела, но ей пришлось научиться – и она научилась. Десять лет она пролежала парализованная, почти не жалуясь, никогда не раздражаясь, никогда не ворча, всегда легко общалась с людьми, которые за ней ухаживали, как здоровая, часто бывала веселой и оживленной. Ее характер почти не изменился – всем это казалось невероятным. Владимир Соломонович не захотел учиться, и мне все время казалось, что это не просто слабость, лень, нежелание, а почти сознательно принятое решение.

После смерти Владимира Соломоновича его друг Леонид Михайлович Баткин сказал, что он сломался и что в последние годы «это был уже не тот Библер». Меня это тогда очень задело, мне казалось, что это был тот Библер, тот же самый, что его отказ принять болезнь и неизбежность близкой смерти вполне библеровский, что за этим стоит что-то очень важное. Я написала об этом, но так и не отправила Баткину. Написала вот что:

«Пустота белого экрана похожа на ощущение, связанное со смертью Библера. Похожа тем, что сила страха ее нарушить, ощущение ее огромности, невозможности прикоснуться к ней, ее осмыслить, понять, вместить куда-нибудь, немота перед ней сравнима по силе с необходимостью понять, прикоснуться, попробовать осмыслить, сказать. И еще что-то, кроме этого факта смерти (хотя и его более чем достаточно), вызывает страх и необходимость попробовать понять.

Человеческая жизнь не вмещает идею собственной смерти, хотя каждый из нас знает, что он смертен. Знал и Библер. И многое в его жизни определялось этим знанием. Библер – веселое имя, как сказал Баткин. Он хотел – и до определенного времени собирался – жить вечно. Библер был не просто самым живым человеком, какого мне когда-нибудь приходилось видеть. Библер был сама жизнь . Нечто полностью противоположное смерти, несовместимое со смертью, с небытием, которое занимало такое место в его философии. И Библер боялся смерти вообще и собственной смерти в частности. Боялся до такой степени, что этот страх в последние годы жизни почти парализовывал его. Это была не только человеческая слабость и неспособность справится и примириться с неизбежным (хотя было и это). Это был категорический отказ даже пытаться справиться и примириться. Этот страх был больше и серьезней, чем обычный страх живого существа перед смертью. Больше потому, что понимание полной несовместимости жизни и смерти было ему дано в предельной, недоступной многим из нас степени. Серьезней потому, что это было именно понимание , а не просто чувство, страх.

Понять, освоить мыслью для Библера значило не преодолеть, как, например, для Спинозы. Понять для него значило нечто противоположное: воспроизвести с такой силой, с такой глубиной и серьезностью, что уже никак преодолеть это будет нельзя. Он считал, что пониманию подлежит и доступно все . Нет невыговариваемых вещей.

Он видел для этого два возможных способа – философию и поэзию. Библер – философ, поэт и человек – это почти одно и то же. К нему в минимальной степени можно отнести стихотворение Пушкина «Пока не требует поэта…». Не потому, что он не бывал погружен «в заботы суетного света», не бывал малодушен, слаб и ничтожен – бывал, хотя и реже, чем многие из нас. Не потому, что он всегда, в каждом своем бытовом жесте был философом и поэтом. А наоборот – потому, что он в каждом движении своей философской мысли пытался быть человеком, быть этим человеком – быть Библером. В широкошумные дубровы он пытался уносить в «звуках и смятенье» весь мир (и его забавы, и молвы, и все остальное). Библер считал, что не только поэзия, но и философия – эти два способа существования внутренней речи открытым текстом – должны (и могут, полагал он) сделать невозможное – сообщить не только мысль, освобожденную от частного, конечного бытия этого слабого, смертного, конечного, ничтожного человека, преодолевшую это бытие, но и само это бытие . Он называл это – немного приблизительно, может быть – лирическим началом философии, и это начало было для него чрезвычайно важным.

Произведения культуры, говорил Библер, доносят до нас голос иной культуры. Слово голос здесь очень важно, это не просто метафора. Голос – в отличие от мысли – вещь материальная, телесная, неотделимая не только от мыслящего духа, но и от производящего звук тела (и одновременно отделимая, конечно). Библер очень любил и часто цитировал стихотворение Баратынского: Мой дар убог, и голос мой негромок / Но я живу, и на земле мое / Кому-нибудь любезно бытие / Его найдет далекий мой потомок/ в моих стихах. Как знать, душа моя / Окажется с душой его в сношенье / И как нашел я друга в поколенье, / Читателя найду в потомстве я. Читатель (собеседник) может найти не только мысль автора, но и его голос, бытие, вступить в сношение с его душой. «Духовным спиритизмом» называл это Владимир Соломонович, противник всякого спиритизма. Он произносил эти слова как бы в кавычках и с привычной иронией. Это более-менее понятно и привычно нам по отношению к стихам («душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит»). Библер странным образом утверждал аналогичную вещь о философском произведении. Он хотел, чтобы читатель слышал его голос, его интонации. Поэтому он сознательно и бессознательно использовал свой невозможный синтаксис. Поэтому (а не только от болезни и слабости, хотя и от этого, конечно, тоже) он в последние годы выдавал наброски, проспекты, конспекты несделанных книг и докладов.

Он не мог принять ничего завершенного, законченного. Он постоянно утверждал близость к философии поэзии и яростно противопоставлял философии религию (и даже в последнем докладе о Спинозе, за две недели до смерти, он говорил, что Спиноза ему дорог, в частности, своим храбрым и последовательным атеизмом), потому что считал, что религиозное понимание человека завершает, снимает, преодолевает эту, земную, ничтожную жизнь (и именно этим преодолевает смерть); потому что эта жизнь, единственно важная и интересная для него, Библера – это жизнь смертного человека. Идея загробной жизни его категорически не устраивала – это место, где даны окончательные, последние, завершающие, ответы, где все снято и успокоено.

О чем-то подобном, но другом, писал Бродский: «Поэтический “рай” не ограничивается вечным блаженством – и ему не угрожает перенаселенность рая догматического. В отличие от стандартного христианского рая, представляющегося некоей последней инстанцией, тупиком души, поэтический рай скорее – край, и душа певца не столько совершенствуется, сколько пребывает в постоянном движении. Поэтическая идея вечной жизни вообще тяготеет более к космогонии, нежели к теологии, и мерилом души часто представляется не степень ее совершенства, необходимая для уподобления и слияния с Создателем, но скорее физическая (метафизическая) длительность и дальность ее странствий во Времени. В принципе, поэтическая концепция существования чуждается любой формы конечности и статики, в том числе – теологического апофеоза. Во всяком случае, Дантов рай куда интереснее его церковной версии». Слово «интереснее» здесь звучит совсем по-библеровски (а слово «метафизическая» совсем не по-библеровски). Идея космогоническая, языческая (в которой частная жизнь и смерть преодолеваются вечной жизнью и гармонией природы, и смерть человека есть начало новой жизни, как смерть зерна) тоже была чужда и совсем неинтересна Библеру.

Его интересовал голос человека, неповторимый, умирающий вместе с ним. Идеологически он считал, что нет, не умирает, остается в произведениях, воплощается «в пароходы, строчки и другие добрые дела». Что можно беседовать с Платоном, Гегелем и т.д. Он настаивал на своем «духовном спиритизме». Но в последние годы понимал, что – нет, не остается. И многое в его жизни в последние годы определялось этим пониманием и яростным бунтом против этого (понятого). И своим нежеланием осваивать свою ситуацию последних лет (старости, болезни и близкой смерти), ни бытовым, ни мыслительным или художественным образом (написать трагедию, например), силой, упрямством и сознательной предельностью этого нежелания он напоминал библейского Иова (а не Спинозу, который якобы «не плакал, не смеялся, но понимал»).

И эта часть его жизни тоже дорога мне и кажется неотделимой от акмейного, полного сил и блеска Библера семидесятых годов, и важной для его понимания.

«Ушел от нас неповторимый голос»… Ушел непоправимо, несмотря на то, что остались произведения и все остальное. И — уходя – знал.

“Явная и сплошная разлука” (Цветаева; хотя и она пытается что-то сказать поверх. )

9.06.2000»


После смерти Библера любимый его ученик А.В. Ахутин написал о нем, о его деле – философии – замечательный текст, «анти-некролог», который он назвал «Все еще только начинается». Все во мне тогда протестовало против этого названия: что – только начинается? Я так остро чувствовала, наоборот, что что-то огромное кончилось – нет больше Владимира Соломоновича. Что же начинается? «Дело» Библера, его философия, его концепция? Но его-то нет! Что – кончилось? Что осталось? В «оптимистическом» утверждении, что, дескать, он умер, а дело его живет, мне слышалось оскорбительное преуменьшение значимости того, что он умер, что жизнь без него – совсем другая жизнь, что что-то важное ушло безвозвратно и никакое дело, никакая философия не поможет, не отменит этого факта. Пытаясь понять, я невольно вспоминала гениальные строчки: «Здесь персть твоя, а духа нет. / Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем. / Мы только плачем и взываем: / «О, горе нам, рожденным в свет!» «Так! – весь я не умру; но часть меня большая, / От тленья убежав, по смерти станет жить» – часть! но разве делится человек на части? и особенно такой человек, как Библер! «Нет, никоторое из двух: / Кость слишком – кость, дух слишком – дух. / Где – ты? Где – тот? Где – сам? Где – весь? / Там – слишком там, здесь – слишком здесь. /…. Не ты – не ты – не ты – не ты. / Что бы не пели нам попы, /Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть, – / Бог – слишком Бог, червь – слишком червь.»

Через три года после смерти Библера я написала стихотворение, которое решаюсь здесь привести.

Голос

Через три года после смерти
от человека остается только голос
и кажется что больше ничего.

Сухое тело,
легкая походка,
горячие жесты –
исчезли.

Мудрые книги,
острые мысли,
жаркие споры –
остались.

Но то, что убегает тленья,
не он, лишь часть его большая.

И только иногда
читаешь строчки –
и слышишь голос,
живой,
единственный,
его.

Он стоит как живой.
и даже усмешка
живет одна
без губ.

Что останется через шесть лет?

Март – май 2003

Останется, говорят мне, его дело, его философия, останутся ученики, продолжатели этого дела. Это заставляет меня задуматься – в каком смысле возможно продолжение? Библер понимал прекрасно и сам убедительно обосновывал, что философ всегда один , что школы в философии невозможны – в отличие от науки: философия всегда начинает , каждый философ – создатель мира впервые – по определению одинок. Нет гегельянства, марксизма, кантианства и т.д. При этом он страстно хотел, чтобы было «библерианство». Говорил: «наша логика», «наша философия» и т.д. Чья наша, кто мы? – учеников (в смысле философов-библерианцев, последователей школы) не было и не могло быть. Вернее, так: были и есть люди, в том числе философы, которые чувствовали и называли себя его учениками, для которых общение с ним не прошло бесследно, которые испытали на себе колоссальное воздействие его концепции, его личности, которые действительно у него многому научились, которым совместная работа с ним дала какую-то новую оптику, новый способ думать, новый подход к предмету.… Но учеников в том смысле, о котором он мечтал – философов-продолжателей его философской концепции, его школы, не было, и, кажется, не могло быть. Любимый ученик Библера А.В. Ахутин, может быть, единственный «библерианец» и одновременно серьезный самостоятельный философ – но тем самым, значит, уже не библерианец? С этим были связаны драматические переживания для обоих. Ахутин расстраивал Библера тем, что не решался, как казалось Владимиру Соломоновичу, признать себя «библерианцем» (казалось, по-моему, совсем не основательно – и при жизни Библера, и после его смерти Толя отнюдь не ритуально и не из «партийных» соображений, но повинуясь внутренней необходимости, называл себя учеником Библера, постоянно ссылался на его концепцию, – не скрывая некоторых разногласий). Помню их споры – о религии, о Хайдеггере, о Марксе. Чрезвычайно высоко ценя Толины работы, Библер не всегда принимал его стилистику. Было со стороны Владимира Соломоновича, кажется, что-то вроде ревности – Ахутин рвался между Библером и Хайдеггером, и это как-то очень задевало Владимира Соломоновича. Библер мечтал о «партийности» в философии и ругал партийность. Когда ему указывали на это противоречие, как-то очень изобретательно выкручивался (обычно говорил о роли малых групп – но ведь это не школы?).

Своим домашним семинаром Библер дорожил чрезвычайно – и не только потому, что мечтал о школе, последователях, учениках. Он устроен был так, что ему совершенно необходимо было мыслить не только за письменным столом, но и вслух, на людях, в ответ на понимающее внимание слушателей. Именно поэтому семинар был необходим Библеру едва ли не больше чем нам. Он не мог без него жить – почти без преувеличения. Семинар продолжался до самой его смерти; последние полтора года, когда Владимир Соломонович был уже болен, семинар стал совсем малолюдный, приходили 5-6 человек. В это время он часто делал доклады сам – иногда, когда не было другого докладчика, просто для того, чтобы не пропускать семинар. Последние библеровские доклады близки друг другу – не столько тематически,сколько общей интонацией, некоторым экзистенциальным пафосом, в нихс особой силой звучит «лирическое начало», которое он считал неотделимым от современной философии. Эти доклады сейчас почти все опубликованы, но самый последний доклад, о Спинозе, который Библер сделал за несколько недель до смерти, увы, не сохранился. Многие домашние, кухонные семинары в 60-80-х годов в конце 80-х, с отменой цензуры, прекратили свое существование, либо перестали быть домашними, институционализировались. Библеровский семинар был домашним, камерным по определению, по замыслу, а не в силу социального давления, и прекратился он со смертью Библера (а не со смертью советской власти).

Несмотря на постоянную работу семинара, несмотря на то, что вокруг Библера все время были люди, интересующиеся, увлеченные его концепцией, мне все время казалось, что Владимир Соломонович как философ должен чувствовать себя очень одиноким. Я в ранней юности увлекалась А. Вознесенским (как и многие мои сверстники и люди постарше), некоторые стихотворения продолжала любить и потом, возможно, по инерции. Когда я подружилась с Библером, мне казалось, что он похож на героя одного из стихотворений Вознесенского («Песня акына») – там есть такие строчки: «Пошли мне господь второго, чтоб вытянул петь со мной». Я сказала об этом Владимиру Соломоновичу, он помнил это стихотворение, сказал: какая вы безжалостная, там ведь в конце этот второй его зарежет («И пусть мой напарник певчий, / забыв, что мы сила вдвоем, / меня, побледнев от соперничества, / прирежет за общим столом»). Потом, уже серьезно, Библер сказал то, что он говорил по этому поводу часто: что его «второй» – это Платон, Кант, Гегель и т.п. – провиденциальные собеседники. И все-таки и тогда мне казалось, и сейчас кажется, что реальных собеседников, живущих рядом с ним «вторых» ему очень не хватало. С какой страстью он общался с реальными собеседниками, часто далеко не платонами, с каждым, кто, казалось ему, проявлял хоть какой-то интерес к его философии, хоть чуть-чуть поспевал за его мыслью, хотя бы только старался!

Многим казалось, что Библер избегает диалога с большими философами-современниками, «равномощными» ему, которые жили и работали рядом с ним, с которыми он мог бы поспорить «лично», а не «на кончике пера». Такие люди были – М.К. Мамардашвили, Г.П. Щедровицкий… Иногда такие разговоры случались; мне не приходилось при них присутствовать. Свидетели таких бесед говорили, что серьезного диалога не получалось, разговор выходил как-то по касательной. О встрече Библера с Г.П. Щедровицким один из очевидцев (кажется, Ахутин) сказал, что они осторожно ходили друг вокруг друга как два кота, стараясь не слишком приближаться. Казалось бы, именно в личном общении с живым носителем другой мысли можно было бы услышать самые радикальные, неожиданные, непреодолимые аргументы – более сильные, более важные, чем те, которые изобретаются «на кончике пера». Но на самом деле собеседник только тогда становится неустранимым, когда он воспроизводится как свой собственный внутренний голос, когда человек, споря с ним, спорит с самим собой, когда его аргументы приобретают внутренний смысл. Такому диалогу эмпирически присутствующий рядом другой человек далеко не всегда способствует. (Об этом хорошо написал сам Библер в «Диалоге Монологиста и Диалогика».) Получались у Владимира Соломоновича споры с гегельянцами – Э.В. Ильенковым и его учениками, с М.Б. Туровским, В.В. Сильвестровым. Но самым интересным и содержательным оказался спор с гегелевской логикой в «Диалоге Монологиста с Диалогиком», в котором логика и аргументы Монологиста («придуманные» Библером столько же, сколько извлеченные из текстов Гегеля и гегельянцев и др.) оказались воспроизведены с такой силой и неустранимостью, что в конце так и неясно, «кто победил».

В связи с особенностями библеровской философской концепции (а также и в связи с особенностями биографии) ему приходилось работать и спорить не только с философами, но с историками, филологами, психологами, теоретиками образования. Работы многих из них Библер весьма высоко ценил, с некоторыми был и лично дружен (А.Я. Гуревич, Л.М.Баткин). Он восхищался эрудицией своих коллег, в частности, товарищей по ИВГИ. Но относился к эрудиции самой по себе несколько отстраненно. Иногда во время докладов ему приходилось отвечать на вопросы такого рода: А знакомы ли вы с трудами такого-то? Он пишет об аналогичных вещах. А вы читали сякого-то, как вы относитесь к его работам? Его сердили такие вопросы. Часто бывало, что не читал, не был знаком. Причины бывали разные, например, Владимир Соломонович не читал на иностранных языках (только немного по-немецки). Но главная причина – совсем другая. Он не считал необходимым указывать на все, что написано и сказано до него о предмете, близком тому, о котором он взялся размышлять. Это было принципиально, это разделяло науку и философию. Прочесть и освоить все (по крайней мере, все существенное), что сказано и сделано по твоей теме до тебя, и продолжить с того места, на котором остановились предшественники – это обязанность ученого, возведенная многими в нравственный долг. Наука продолжает и продолжается, ученый чувствует себя карликом, стоящим на плечах гигантов. Философ же не продолжает, он всегда начинает сначала, он не может, будучи философом, стоять на плечах предшественников. Это не значит, что философ занимается безответственным сочинительством на пустом месте, не значит и того, что философ мыслит в одиночку, что ему не нужны собеседники, наоборот. Но эти собеседники – другого рода. Бессмысленно, считал Библер, указывать на мнения других исследователей об интересующем тебя предмете, или ссылаться на результаты, ими достигнутые. Необходимо дойти до основания, до того, где чужая мысль (не мнения, не итоги исследования, не выводы и результаты, но сама мысль ) становиться необходимым «внелогическим» основанием твоей собственной мысли, чтобы воспроизвести эту мысль как «внутреннего собеседника», оспаривающего и обосновывающего твою собственную мысль. Вне этого чужие мнения, соображения, выводы и т.п. лишь отвлекают, или выполняют декоративную или ритуальную роль. Владимир Соломонович говорил о себе иронически: «Чукча не читатель, чукча писатель». Конечно, это была шутка. Читал он много, и читал со страстью. Но, например, некоторые книги, внимательнейшим образом им прочитанные и законспектированные, часто в его работах никак не упомянуты. Эта мысль не стала внутренне необходимой, а ссылаться и упоминать просто из вежливости, или чтобы продемонстрировать эрудицию, или чтобы соблюсти положенные ритуалы, он не считал нужным.

Еще одно различие между наукой и философией, которое он всегда любил подчеркивать: ответственность ученого в том, чтобы истребить в себе все личное, субъективное, особенное. Для философа, считал Библер, не так – все особенное входит в философию, лирическое начало для философа так же важно, как и для поэта. Библер, в частности, очень не любил «мы» в смысле «я», принятое в теоретических работах. Говоря об этом, он приводил полемическое высказывание Маяковского («Придете ли вы к девушке со словами «Мы пришли»?»). Он никогда не принимал это «мы» в качестве ритуальной нормы в своих текстах, всегда писал только «я». (В докладах на семинарах он часто говорил «мы», но это было конкретное «мы» нескольких человек – его семинара, круга единомышленников, его «малой группы», а не обобщенное «мы» науки, или философии, или истины. Роль этого семинарского «мы» он, мне кажется, даже преувеличивал, постоянно настойчиво упоминал в своих книгах, в предисловиях и сносках, свой семинар и его участников поименно, подчеркивал, что его работа связана с работой «коллектива», малой группы; однажды, назвав поименно около десятка своих коллег и учеников, написал: «По сути, все они соавторы этой работы».) Это открытие XX века, говорил Библер – неотъемлемость от философии личного, лирического начала. Философия Гегеля – это не ступень развития истинной философии, это философия Гегеля. В XX веке, считал он, в эту сторону сдвигается не только философия, но культура вообще, рождается – становится всеобщим – новый, гуманитарный разум, особенности которого (и несводимость его ни к «гуманитарным наукам» – истории, филологии, искусствоведению, ни к классической философии) он пытался продемонстрировать в своей книге о Бахтине (которая, на мой взгляд, не была понята ни филологами, ни философами, ни «бахтиноведами»). Лирика – та поэтическая (в смысле поэтики) форма сосредоточения человеческого бытия, через которую может быть понят XX век, в которой человек XX века понимает себя, становится самим собой (как в XIX веке – роман, в античности – трагедия.) Владимир Соломонович любил говорить о том, как из случайной ошибки наборщика появилось название «Трагедия «Владимир Маяковский»», и это обнажает основной сдвиг, характерный для XX века. Пастернак так написал об этом: «Заглавье скрывало гениально простое открытие, что поэт не автор, но предмет лирики, от первого лица обращающийся к миру». Библер сказал бы, что – и автор и предмет, постольку автор, поскольку предмет лирики, и наоборот, и что это открытие делает именно лирику камертоном для понимания всей культуры XX века, искусства, философии, науки, нравственности – подобно тому, как трагедия является фокусом для понимания поэтики всей античности, а роман – нового времени.

При этом к науке он относился весьма серьезно, и модные в конце его жизни антинаучные, иррационалистические, мистические настроения его очень раздражали. Часто очень серьезно говорил о «высоком рационализме» как о ценности, к которой был и хотел быть привержен. В Институте психологии однажды докладчик говорил, что наука, дескать, изжила себя, что это вчерашний день. Кто-то (Ф.Т. Михайлов? – не помню) с раздражением сказал о том, что против науки уже все воробьи на ветках чирикают. Раздражение можно было истолковать по-разному, в том числе и в том смысле, что это, мол, всем ясно, зачем ломиться в открытые ворота. Кажется, именно так и понял эту реплику Библер, потому что он очень серьезно и строго сказал: «Меня прошу к этим воробьям не причислять». Его критика науки была совсем с другой стороны, он требовал не меньшей, но большей жесткости, логичности. Помню, как он огорчился, когда на обсуждении одного из его докладов было сказано (вполне одобрительно!), что Библер предлагает новую, гуманитарную, «более мягкую логику». Он считал свою логику более жесткой, чем классическая логика Нового времени.

Библер остро чувствовал важность сделанного им и не менее остро – непривычность, «непонятность» не только так называемой «концепции», но и самой манеры размышлять, самого жанра своих работ. Многие работы он предварял обширными введениями, характеризующими жанр и способ размышления и изложения и обосновывающими их. Библер изобрел особый жанр – «конспекты ненаписанных книг и статей». Это заметки, наброски, подобранные цитаты, разной степени подробности конспекты отдельных частей возможной книги, конспекты чужих работ, которые привлекаются для критики, диалога, развития авторской мысли – но для Библера они представляли собой не столько подготовительные материалы для будущей работы, сколько особый жанр самостоятельных произведений – не только конспекты пока еще не написанных книги, но книги, которые именно так, в виде конспектов, могут и должны быть написаны. Незавершенность, неготовость, «проективность» были для него принципиальными особенностями поэтики и логики XX века, и в его «конспектах ненаписанных книг и статей» ходы мысли, иногда только намеченные, повторы, варьирующие один и тот же мотив, фрагменты чужих текстов, иногда процитированные вольно, иногда дословно, «вмонтированные» в несколько разных мест авторского текста в разных контекстах или просто «приложенные» к какому-то тексту – все это не только характеристики некоторого (неокончательного) этапа работы, но и осознанные как необходимые определения целостного произведения, которое, по мысли Библера, и в современном искусстве, и в современной философии строится экспериментально, «черновиково». Эти «конспекты» опубликованы в его посмертной книге «Замыслы». Но такое построение характерно и для многих подготовленных им самим и опубликованных при его жизни работ. Многие работы написаны им на основе устных сообщений, докладов – готовя их к печати, Библер сохранял стилистику устной речи, часто сопровождал свои тексты фрагментами стенограмм обсуждений соответствующих докладов. Многие работы, опубликованные им при жизни, написаны в жанре «предположений», с намеренно оставленными лакунами, провоцирующими читателя на ответную работу, на соавторство.

Его любимая похвала докладу, статье, книге звучала так: «Это парадоксально ». Мог сказать с огорчением: «Это интересно, но не парадоксально». Это звучало не только метафорически; кроме метафорического, слово «парадоксально» имело в его устах строгий логический смысл.

Другим похвальным словом было "технологично" . «Отличная работа, сделана жестко, технологично». Интерес к тому, как сделано , Владимир Соломонович пронес с ранней юности до последних дней. С этим связано одно его пристрастие, которое он сохранил на всю жизнь. Он любил рассказывать, как совсем молодым, еще не философом, еще не очень образованным человеком, случайно прочел сборники «ОПОЯЗа» и сразу, надолго и сильно, увлекся формалистами, как-то интуитивно почувствовал, что это очень важно для него, не особенно отдавая себе отчет, почему важно и чем именно. Рассказывая об этом, немного гордился своим чутьем, которое ему позволило угадать действительно важное и нужное. Теперь, задним числом, можно предположить, что именно было важно и близко ему – очень многое: установка на современность, принципиальный модернизм; соединение истории литературы, теории литературы и писательства, «исследования» и «творчества»; внимание к поэтике в буквальном смысле слова, к тому, как сделаны вещи (очень нравилось Библеру само название статьи Эйхенбаума «Как сделана «Шинель» Гоголя»); некоторая «энергия заблуждения», небоязнь высказывать спорные, рискованные, недостаточно подтвержденные гипотезы; пристрастность, даже нетерпимость; антиакадемичность; «групповщина» в том смысле, в котором говорил Владимир Соломонович о малых группах; даже стиль жизни, артистичность основных фигур. «Конструктивизм» опоязовцев отвечал его юношеской максиме «все понять значит все изобрести». (Но понять «как сделано» – не значит разъять на части и объяснить устройство вещи как механизма. Обращенное на идею произведения, «понять – значит изобрести» оказывается способом воспроизведения живой целостности, замысливаемой сейчас и адресованной собеседнику. «Сколько редкостных предчувствий…») К столетию В. Шкловского была опубликована статья, кажется, Новикова, где было употреблено в адрес Шкловского очень сильное слово, «великий» или «гениальный», не помню точно. Это было неожиданно, это казалось слишком даже для юбилейной статьи. Владимир Соломонович был очень доволен статьей, особо отметил, что автор не побоялся этого слова. Эту любовь к формалистам как к группе, как к течению и к отдельным авторам он сохранил с юности на многие годы, году в 90-м перечитывал с удовольствием «Зоо», «Как сделана «Шинель» Гоголя», очень любил и часто вспоминал романы (особенно «Смерть Вазир-Мухтара») и многие статьи Тынянова. Удивительно, что он никогда специально не написал о формалистах. Несколько раз говорил, что Бахтин и формалисты – два важных взаимодополнительных подхода к художественному тексту, к произведению, оба его чрезвычайно интересовали, но книгу о Бахтине он написал, а о формалистах – нет. Бахтин был очень важен как собеседник и оппонент, был близок и во многом противоположен теоретически и «идеологически», но, кажется, такое личное пристрастие, такой горячий вкусовой отклик вызывал в меньшей степени, чем формалисты.

Довольно долгий период работы Библера почти не издавали. (С 70 по 87 г. вышла одна книжка, «Мышление как творчество», и несколько статей). Основные книги вышли практически одновременно, во время т.н. «перестройки и гласности». Мне кажется, что толком прочитаны они не были. Библера уважали, при его имени многие почтительно закатывали глаза, но по-настоящему не понимали, за исключением единиц. Он чувствовал это и пытался найти этому причину, даже сделал на эту тему доклад. Доклад назывался «Диалогика в канун XXI века», но главную тему его, мотив можно сформулировать так: «почему диалогика переживает кризис, почему она так непопулярна?». Надежды на то, что философия Библера непопулярна, «не работает» только из-за того, что нет трибуны, невозможно публиковаться, кажется, не оправдались. Но Библер не мог с этим смириться. Упомянутый доклад, описав подробно симптомы кризиса, проанализировав его причины, Библер кончает очень характерным для него образом: попыткой понять, «на что все-таки есть надежда? Почему можно предположить, что дело не так плохо?».

Публиковаться он страстно хотел все время, публиковать не только свои работы, но и работы членов группы, кружка, семинара – говорил, что рядом друг с другом, создавая друг для друга контекст, подпирая друг друга, подтверждая и оспаривая, они формируют иную целостность, более значимую, чем опубликованные отдельно (вспоминал в этой связи 10-20 годы, время групповых манифестов, маленьких сборников «малых групп»). В середине 80-х он задумал составлять и выпускать в самиздате периодический альманах «Архэ» (об официальном издании такого альманаха тогда думать не приходилось). Помню, как на даче у Владимира Соломоновича обсуждалась эта идея. В частности, спорили вот о чем: что важнее – опубликовать работу в официальном издании, где ее прочтет множество людей, или же в самиздате, где прочтут, возможно, единицы, зато она приобретет тот контекст и настоящий смысл, о котором говорил Библер. Был еще один предмет обсуждения в этой связи: велик ли шанс санкций в отношении партийных и делающих какую-никакую официальную карьеру участников семинара? Тут ни у кого никаких аргументов не было – можно было только гадать. Замысел этот тогда по ряду причин не реализовался, зато через несколько лет появилась возможность издавать «Архэ» официально, и первый номер был выпущен даже очень большим тиражом. (Мы пытаемся продолжать и сейчас, после смерти Владимира Соломоновича, выпуск альманаха – увы, с переменным успехом.)

В последние несколько лет жизни Библер обдумывал план своего возможного собрания сочинений. План был им перепечатан несколько раз, с небольшими вариантами. Вот один из вариантов:

«В.С. Библер

Избранные работы

Том I . От «наукоучения» к логике культуры (15)

Том II . Кант. Галилей. Кант (20)

Том III . Собеседники (15)

  1. М.М. Бахтин, или поэтика культуры

  2. Самостоянье человека (о Марксе)

  3. Л.С. Выготский. О внутренней речи. (Тут же – о Лотмане)

Том IV . Книга предварений и ответвлений (20)

Том V . Книга очерков (15)

Вместо заключения («Парменид». Век XX )»

Во время перестройки были предприняты попытки вывести домашний семинар на большую арену, сделать его официальным, открытым и т.п. Обнаружилось, что это размывает его, лишает какой-то содержательной сосредоточенности. Два мотива были одинаково сильны у Владимира Соломоновича – желание «идти в народ», и – желание сосредоточиться. Перевешивал в разное время то один, то другой, он называл это «челноком».

Библеру нужна была трибуна, нужна была большая аудитория, что бы он ни говорил о важности одинокой работы за письменным столом и важности малых групп. Попадая волею судеб в разные организации и коллективы (на моей памяти – институт психологии, ИВГИ, но то же рассказывали коллеги и о более ранних его службах), он начинал с того, что делал большие концептуальные доклады – «О душе», «О предмете психологии», «Воспитанный, образованный, просвещенный, культурный человек…», осмысливающие, переопределяющие сам предмет соответствующей дисциплины. Они собирали большие аудитории, часто вызывали восторги, но мало кто понимал их по существу. Философы не могли принять саму мысль о возможности нескольких логик. Психологи, историки и филологи воспринимали его примерно так: «Интересно, ярко, вдохновенно – но все-таки это не наука», – как тонкие, захватывающие эссеистические размышления. О «мягкой логике» я уже писала. Это было не так – жесткая логика стояла за этим, строжайше продуманная система – но логика иная, не научного исследования, не диалектическая, не монологическая. Время от времени Владимир Соломонович говорил: хватит, не надо идти в народ, надо сосредоточиться, письменный стол и наш семинар – вот все, что нужно для серьезной работы. Я уже написала крамольную мысль – о том, что одиноким он чувствовал себя и на домашнем семинаре, в кругу тех, которых он называл «мы», несмотря на сотрудничество, любовь и уважение тех, кто считал себя его последователями и учениками. И – письменного стола ему явно не хватало.

Возможно, именно с этим связан тот энтузиазм, та серьезность и жадность, удивившая многих, с которой он взялся за проект Школы диалога культур.

Каждая философская концепция пытается «попробовать» себя на идее образования. Философия имеет дело с началом – началом знания, культуры, человека…, а стало быть, с той ситуацией, где всего этого еще нет, все только возможно – а это и есть ситуация образования. Поэтому концепция образования оказывается своего рода экспериментальной проверкой для философской концепции. Библер как философ писал о логических основах образования, просвещения, воспитания, это казалось нормальным и естественным (неожиданными и парадоксальными казались идеи, но не само обращение к проблемам образования). Но когда он принялся составлять программу школьного образования, руководить работой экспериментальных классов, проводить четыре раза в год (!) конференции для школьных учителей, консультировать учителей в индивидуальном порядке, внимательнейшим образом читать и рецензировать ученические работы – и все это со страстным увлечением, со свойственной ему самоотдачей, – многие его друзья были поражены, некоторым казалось, что напрасно он отвлекается от своего главного дела – философии. С энтузиазмом принимал Библер приезжающих отовсюду школьных учителей, часами беседовал с ними, внимательнейшим образом читал их тексты и выслушивал их идеи, часто весьма экзотические, очень часто непродуманные. Один из участников этих бесед, новосибирский педагог (Ефимов?), сочинил «Подражание Хармсу»: «Библер очень любил молодых педагогов. Бывало, набьется к нему в комнату целая куча, так что уже больше некуда, а ему все мало. “Еще, – кричит, – еще” !».

Это было взаимно. У школьных учителей его концепция тоже вызвала настоящий, порой казалось, неумеренный энтузиазм. Библер создал концепцию «Школы диалога культур» под впечатлением знакомства с харьковскими педагогами С.Ю. Кургановым и В.Ф. Литовским и их работой. Они же, как рассказывал впоследствии Курганов, поняли логический смысл того, что они делают, проводя уроки-диалоги, познакомившись с книгой Библера «Мышление как творчество», а затем и с ним самим и другими его работами. Здесь было ощущение необходимой встречи. Но широта и горячность отклика со стороны многих десятков школьных педагогов, который был вызван публикацией первого наброска концепции целостной Школы диалога культур, были поистине удивительны. Многие учителя ухватились за это как за свое, насущное, давно ожидаемое. Огромное количество учителей со всех концов страны писали, звонили, приезжали с зачитанной до дыр брошюркой, в которой был опубликован первый вариант библеровской концепции Школы диалога культур. По странной прихоти обстоятельств она была издана в виде препринта Министерством угольной промышленности и называлась тогда между нами «угольной книжкой». Что вычитывали из нее учителя? – непонятно, текст крайне сложный, концепция настолько радикально переосмысливает саму идею школы, обучения, предметного содержания образования, что ожидать ее массового принятия со стороны педагогов и серьезных попыток практической реализации не приходилось. Достаточно указать, что предположено было такое построение школы, при котором после двух первых, подготовительных классов, предполагались два класса античной культуры, затем два класса средневековой культуры, следующие два – нововременной и последние культуры XX века, причем культуры предполагалось осваивать в полный серьез, – достаточно, чтобы понять, насколько утопичной она могла бы показаться. Тем не менее она вызвала неожиданный энтузиазм. Многие учителя были готовы немедленно включиться в практическую работу, преподавать «по программе ШДК» (а программы в традиционном, общепринятом смыслк слова и не было), несмотря на отсутствие организационного, финансового, методического обеспечения, а зачастую и несмотря на сопротивление «на местах», на свой страх и риск, преодолевая огромные трудности. Что-то, видно, эти идеи задевали, оказывались, говоря словами Выготского, «в зоне ближайшего развития», попадали в какой-то нерв школьной жизни – попадали настолько точно, что люди, даже не вполне понимая логические основания концепции, хватались за нее с жадностью и восторгом. Один из участников этих конференций, В. Осетинский, говорил, что, первый раз попав на конференцию и прослушав доклады, не понял практически ничего, но уехал с отчетливым ощущением, что случилось что-то важное, необходимое, крайне нужное для его работы. Эта реакция была типичной. Кроме самой концепции, привлекала и вдохновляла учителей и та доброжелательная серьезность, с которой Владимир Соломонович относился к их работе, к их идеям и соображениям – он готов был часами внимательнейшим образом, с полной отдачей разбирать их тексты, очень часто неумело написанные, их идеи, иногда непродуманные, протоколы уроков. И, конечно, мало кто мог устоять перед его огромным личным обаянием.

Библер вообще удивительным образом реагировал на доклады и статьи, особенно малознакомых людей. Об этом вспоминают и пишут многие знавшие его. Типичное начало его «соображений» по поводу доклада было примерно такое. «Имярек сказал то-то и то-то. Но посмотрите, если мы внимательно продумаем его мысль, то получается…» – и дальше шло необычайно тонкое, интересное и парадоксальное продолжение. Особенно это поражало, когда сами доклады казались непродуманными и слабыми. Иногда это производило впечатление развития мысли автора, иногда казалось дипломатическим приемом, а иногда (часто) бывало трудно понять, извлекает ли Владимир Соломонович мысль, действительно содержавшуюся в докладе, пусть не проясненную ни для слушателей, ни для самого автора, или вкладывает свое. Во всяком случае эта мысль там могла быть, должна была бы быть, есть там место для нее, значит, его необходимо вытащить «за ушко да на солнышко» (одна из любимых поговорок Владимира Соломоновича). Автор бывал ошеломлен, горд, озадачен – это я такое сказал? это в моем размышлении содержатся (или могли бы содержаться) такие серьезные, тонкие, значимые вещи? Ай да я, ай да сукин сын! Особенно это поражало при его работе с детскими сочинениями и докладами (Владимир Соломонович участвовал в коллоквиумах Гуманитарного лицея, писал подробные рецензии на ученические творческие работы – об этом, впрочем, уже написано). Там это часто воспринималось как поощрительный приз, снисходительное отношение к детям. Я свидетельствую, что с детьми это было точно так же, как с взрослыми – в ту же меру всерьез.

 

От друга Владимира Соломоновича, хорошо и близко знавшего его на протяжении многих лет, пришлось услышать, что слово дружба не особенно хорошо характеризует отношение Библера к близким ему людям. Поясняя это, он сказал приблизительно следующее (передаю только смысл, как я его поняла; слова и выражения забылись): «Общительность Библера совершенно особого свойства. Имел ли он близких друзей? Не уверен. Приятельство, компания, круг единомышленников и насущных собеседников – да, но имел ли он друзей, трудно сказать. В людях, окружавших его, Владимир Соломонович прежде всего ценил собеседников – интеллектуальных, философских; друзей в обычном смысле этого слова он, кажется, не имел, и то, что мы привыкли называть дружбой, ему было не особенно свойственно. После смерти Лины Тумановой Владимир Соломонович сказал: “Какого собеседника я потерял!» Собеседничество, а не дружба в привычном смысле слова, было больше всего важно для Библера”. Я запомнила другого Библера, которому в высшей степени была свойственна и необходима дружба в самом обычном понимании этого слова, теплота человеческих связей. О Лине Тумановой, которую он чрезвычайно ценил как философа, как блестящего собеседника, как мужественную женщину, он всегда говорил и как о друге, как о дорогом ему человеке. Мне однажды сказал: «Вы думаете, мы только о Гегеле с ней разговариваем – нет, вы себе не представляете, как мы любим посплетничать!». Сплетничающими я их никак не могла представить, но, кажется, поняла, что имел в виду Владимир Соломонович. Я тогда знала Лину только по семинарам и по рассказам о ее диссидентской деятельности, потом познакомилась немного поближе. Владимир Соломонович говорил, что мы с ней могли бы очень подружиться, что-то в каждой из нас есть такое, что могло бы нас сблизить – не успели…. Когда Лина умирала, Владимир Соломонович ездил к ней проститься, помню, как он рассказывал об этом визите, страдая, восхищаясь ее мужеством. Она знала, что умирает. Она любила слушать, как Владимир Соломонович читает стихи, и во время этого прощального визита он хотел ей прочесть и начал Мандельштама «Я не увижу знаменитой Федры», но она остановила его, попросила прочесть другое. Он прочел Самойлова, кажется, «Выезд». На ее похоронах кто-то сказал, что нужно, дескать, различать человека и его дело, помнить и ценить не только дело, главное – за делом (философия; диссидентство) видеть человека. Владимир Соломонович очень был задет и раздражен этим, на следующий день сказал мне с чувством, что это нельзя разделять, что у большого человека это всегда проникает одно в другое.

Владимир Соломонович говорил, что в юности он выразил свое жизненное кредо в смешной аббревиатуре ДУБ, что расшифровывается как «дружба и уверенность в будущем». В юности мы все умеем и хотим дружить (ценить же в юности уверенность в будущем не совсем, кажется, типично). Я плохо представляю себе юного Библера, несмотря на его рассказы, но некоторые дружеские связи он хранил много лет и десятилетий и чрезвычайно ценил. Своего сверстника и соученика, друга детства, С.Б., Библер очень любил, дружбу с ним сохранил до конца его жизни. Когда я знала С.Б., он не казался мне интересным собеседником для Владимира Соломоновича, казался вздорным стариком, политические и эстетические взгляды имел самые неприемлемые для Библера, быстро пьянел, его высказывания на разные темы часто раздражали Владимира Соломоновича. Тем не менее Библер говорил о нем всегда с нежностью, иногда подсчитывал, сколько лет они дружат – 60, 70 – цифры получались астрономические. Я два раза видела, как Владимир Соломонович плакал – один раз это было, когда он узнал о смерти С.Б.

Тесная дружба много лет связывала Библера с М.С. Глазманом. Это были отношения совсем другого рода, Михаил Семенович – философ, сотрудник, единомышленик, много лет был участником библеровского семинара, считал себя во многом учеником и последователем Библера, с которым он познакомился в Сталинабаде, потом, уже в Москве, много лет они вместе работали. Библер очень ценил и любил Михаила Семеновича, Глазман отвечал ему преданной любовью. Владимир Соломонович часто с удовольствием вспоминал об их с Глазманом жизни в Сталинабаде, куда Библер был сослан в связи с борьбой с космополитизмом и где преподавал философию в Таджикском университете. Кажется, они познакомились на экзамене. Не помню, к сожалению, никаких подробностей библеровских рассказов, помню общее настроение молодой свободы, несмотря на ссылку, молодой заносчивой самоуверенной дружбы, когда кажется, что море по колено; философские споры, дружеские попойки, чтение стихов, невинные хулиганские проделки – однажды, например, они ходили по ночному Сталинабаду и будили спящих «обывателей» выкрикиванием самодельных стихов. Михаил Семенович написал воспоминания о Библере, о его домашнем семинаре, об их знакомстве и жизни в Душанбе, но, как человек серьезный, умолчал о том, о чем очень любил вспоминать Владимир Соломонович. Библер ко времени их знакомства был уже сложившимся человеком, ему было уже за тридцать, Михаил Семенович был намного моложе, но в рассказах Библера они выглядели ровесниками, почти юношами. Помню один смешной рассказ о том, как они, уже в Москве, после какой-то вечеринки ехали в метро, подвыпившие, втроем, с Вандой Исаковной, и Михаил Семенович ручкой от зонтика пытался хватать за ноги сидящих напротив дам, Владимир Соломонович пытался его остановить, а Ванда Исаковна делала вид, что она с ними незнакома. «Но напрасно, все равно всем было ясно, что именно она организатор и вдохновитель наших безобразий» – закончил Владимир Соломонович. Помню один рассказ трогательный, ностальгически окрашенный, о том, как Михаил Семенович привел к Библерам на дачу знакомиться молодую жену (или еще невесту?), еще были живы родители Владимира Соломоновича, они все сидели на веранде, и отец, Соломон Львович, сочинил о гостье милое шуточное стихотворение, которое Владимир Соломонович читал по памяти. Я запомнила строчку: «Глазки-вишенки – и все для Мишеньки». Когда Владимир Соломонович и Ванда Исаковна были стары и больны и часто нуждались в бытовой помощи, одним из нескольких людей, к которым они всегда могли обратиться, был Михаил Семенович. Однажды, когда Владимир Соломонович лежал в больнице, Михаил Семенович просидел на улице, у входа, несколько часов – на случай, если понадобится помощь. Владимир Соломонович и Ванда Исаковна были очень растроганы, рассказывая об этом.

Отъезд Михаила Семеновича в Германию, как тогда говорили, на ПМЖ, Библер переживал очень болезненно. Главное, конечно, была потеря возможности общаться с преданным другом, одним из немногих, самых давних, ближайших. Регулярное общение было привычно, казалось обоим необходимым и согревало обоих. Библер был уже серьезно болен, Глазман уезжал в неизвестную жизнь, оба не знали, удастся ли увидеться еще (удалось). Но было еще что-то, какой-то оттенок ревности – Владимир Соломонович полагал, что Глазману в Германии не удастся заниматься философией, найти круг интеллектуального общения, хоть в какой-то мере аналогичный библеровскому семинару (судя по письмам Михаила Соломоновича, так и произошло), и, стало быть, он предпочел благополучие «нашей малой группе», возможности реализовывать себя как философ, променял, некоторым образом, первородство на похлебку. Еще не нравилось ему некоторое лицемерие – Глазман, будучи, как и Библер, атеистом и космополитом по взглядам, формально уезжал «по еврейской линии». Его грядущий отъезд обсуждался часто, Владимир Соломонович говорил всегда жарко, с горечью, требовал моей реакции. Я понимала его, понимала и Глазмана, сердце разрывалось от жалости к Владимиру Соломоновичу, сказать ничего вразумительного не могла. Тогда очень многие уезжали, однажды Владимир Соломонович после одного из разговоров на эту тему спросил: «А вы-то не собираетесь?». Я не собиралась.

Меня саму на протяжении 15 лет Владимир Соломонович и Ванда Исаковна дарили своей дружбой и любовью, ровной, понимающей и почти родительской. Приходится так высокопарно выразиться, потому что ощущала я их любовь именно как дар, ничем не заслуженный; объясняла себе это так, что такие дары и невозможно заслужить, что они даются всегда авансом, и максимум, что мы можем сделать – это по мере сил стараться им соответствовать. Я старалась. Вначале Владимир Соломонович, по-видимому, видел во мне потенциальную ученицу и последовательницу, хотел сделать из меня философа. Довольно скоро стало ясно, что я, как говорится, не оправдываю надежд и вряд ли буду их оправдывать в дальнейшем. Я никогда не чувствовала в этой связи со стороны Владимира Соломоновича разочарования или неудовольствия. Отношения переключились в другой план: дружеский; почти родственный; с сохранением некоторой иерархии (чуть-чуть ученичества, чуть-чуть отцовско-дочерние), но главным образом дружеские. Обычно долгие, устоявшиеся отношения вызывают привычку. У меня – нет, всегда было радостное удивление; так и сейчас, через 5 лет, я не могу сказать, что привыкла к тому, что Владимира Соломоновича больше нет.

Владимир Соломонович и Ванда Исаковна были удивительной семейной парой. Прочная дружба и нежная привязанность, связывавшая их, проявлялась как-то необыкновенно трогательно и естественно. Когда Библер уходил куда-нибудь, Ванда Исаковна стояла у окна и махала ему рукой, Владимир Соломонович несколько раз оборачивался, пока шел к автобусной остановке, и смотрел на нее – это не казалось ни демонстративным, ни преувеличенно сентиментальным. Ванда Исаковна говорила, что личная жизнь Библера устроена таким образом, что он женат на философии, а она, Ванда Исаковна, чувствует себя его любовницей; иногда наоборот; ситуация настолько устоялась, что никакой ревности между ними нет. Ванда Исаковна твердо знала, что Библер великий философ, но сама философией как таковой не особенно интересовалась. На семинарах присутствовала изредка. Помню ее высказывание по поводу гегелевской фразы: «заштопанные чулки лучше разорванных, – не так с сознанием»: «Разорванный чулок гораздо лучше разорванного сознания – его можно заштопать!». Но в беседах и спорах на «пограничные» темы, до и после заседаний семинара, она активно участвовала, высказывалась часто резко и определенно.

В последние годы они не любили расставаться даже на несколько часов. Если Владимир Соломонович задерживался на работе, Ванда Исаковна звонила ему – ни разу он не обнаружил раздражения, вполне ожидаемого в такой ситуации. В кино, театр, на выставки ходили последнее время почти только вдвоем. Один раз мы с Владимиром Соломоновичем посмотрели фильм «Мой друг Иван Лапшин», который он хотел посмотреть с Вандой Исаковной, он просил меня не говорить ей об этом, сказал: «постараюсь сходить с Вандой». Постараюсь сходить, а не схожу – потому что у Ванды Исаковны тяжело болела мать, ее нельзя было надолго оставлять, выбраться вдвоем было большой проблемой. На первую большую выставку Шагала он наотрез отказался идти без Ванды Исаковны. Я уговорила их сходить вдвоем, оставив Берту Осиповну со мной. Ее пришлось долго упрашивать (она не считала, что нуждается в присмотре), это было трудно, но в конце концов она согласилась. Вернулись Владимир Соломонович и Ванда Исаковна восторженные, с горящими глазами, и Ванда Исаковна сказала: «Что было бы, если бы мы этого не увидели!». Библеру трудно было выносить ее неудовольствие, даже самое короткое время. После мелких размолвок Владимир Соломонович приходил к ней (кажется, всегда первый) и говорил с какой-то детской интонацией: «Вандуся, давай помиримся!». В его голосе, когда он с ней или о ней говорил, была и дружеская доверительность, иногда шутливая, иногда серьезная, и нежность, и преданность, и привязанность к женщине, с которой он прожил 60 лет и сжился до почти неотделимости от себя. В самые последние годы, когда она тяжело болела, был временами невыносимый страх потери. Это был симбиоз, почти физический. Я со страхом и отчаянием думала, кто из них уйдет первый. Всем казалось, что Ванда Исаковна, она болела очень долго и тяжело. Я до сих пор не могу себе представить, что Владимир Соломонович мог бы ее потерять и пережить потерю. Первый умер он. Ванда Исаковна умерла через пять месяцев после его смерти, не проснувшись утром. Одна знакомая сказала: «Она просто передумала жить». Там, где они похоронены, на общей доске стоят одинаковые для обоих даты жизни: 1918 – 2000.

После смерти Библера я больше года работала с его архивом. Такие архивы, наверное, скоро исчезнут – все пишущие перейдут на электронные носители. Огромные, пыльные папки с машинописями и рукописями, на некоторых наклеены бумажки с написанными рукой Владимира Соломоновича заголовками. Большие стопки рукописных и машинописных листов, перевязанных крест-накрест, маленькие, сколотые скрепками. Машинописные заготовки, много раз правленые, правка или тоже на машинке – подклеена или приколота, или от руки. Короткие и длинные заметки от руки на разрозненных листках разного размера. Зримо, физически, на вес и объем представлена многолетняя работа.

Почерк Владимира Соломоновича был совершенно не читаем. Когда он писал от руки для кого-то, он старался писать разборчиво, почти печатными буквами. Заметки же для себя написаны так, что порой приходилось под лупой разглядывать каждую букву, перебирать десятки вариантов… Расшифровка этих заметок для меня была иллюстрацией некоторых положений Выготского о внутренней речи – полностью понятной автору и абсолютно непонятной извне. Кроме того, иллюстрацией понятия об «инсайте» – смотришь-смотришь, изучаешь под лупой совершенно непонятные крючки, перебираешь чуть ли не все возможные варианты, безрезультатно мучаешься, потом вдруг, иногда после большого перерыва, сразу читаешь целое слово, фразу, и кажется удивительным – как это могло вызывать затруднения, ведь так ясно!

О многом, что содержится в архиве, я знала или догадывалась. Но кое-что оказалось для меня неожиданным. Например, я знала том, что Библер много лет ведет философский дневник под названием «Заметки впрок»; некоторые фрагменты из него Владимир Соломонович публиковал при жизни, кое-что зачитывал. Но я не знала о том, до какой степени проработанные сложные логические кружева там содержатся (о трансдукции, о Гегеле). На эту тему Библер публиковал статьи. Обычно предварительные заметки при подготовке к печати разворачиваются, усложняются, детализируются, тут было наоборот – в «Заметках впрок» было сложнее, детальнее и подробнее, чем в опубликованных на эту тему статьях. Толя Ахутин сказал, что такое впечатление, что Библер опубликовал выжимки, дайджесты из написанных впрок заметок, облегченный вариант – все равно, дескать, никто не поймет. Неожиданностью была и статья о Гегеле, не конспект или наброски, но совершенно готовая статья.

После семинаров он часто звонил и мне, и другим участникам семинаров с предложением «обменяться», но я не знала, что в «Заметках…» после почти каждого доклада делались подробнейшие записи с размышлениями о докладе, о прениях, вообще на эту тему, иногда продолжалась полемика с докладчиком, иногда, после библеровских докладов, подробно анализировались высказанные при обсуждении возражения. Эти записи называются «После доклада Ахутина», «…Неретиной», «…Баткина», «…Черняка» ...

Неожиданностью для меня был объем и страстность реакции на статью Непомнящего о Пушкине, о которой я уже упоминала. Я помнила, как Владимир Соломонович коротко и раздраженно отозвался о ней в том духе, что, мол, делают из Пушкина идеолога самодержавия, православия, народности и семейной жизни, забывая, что он поэт – но представить себе не могла, что он посвятил этому тексту десятки страниц и потратил много труда на составление пространной «отповеди» этой статье.

Я уже писала о жанре «конспектов ненаписанных книг и статей», изобретенных Библером. Владимир Соломонович говорил нам об этом, рассказывал и о некоторых такого рода работах; содержание многих из них было мне в основном известно из докладов – эти работы начинались, как правило, как подготовительные материалы к докладам, которые он делал в разное время на разные темы. Но неожиданными оказались объем и степень «подготовленности» этих «неподготовленных» работ – материалы были, как правило, собраны в аккуратные папки; на отдельных листочках с цитатами было помечено, к какому месту они относятся; разные варианты – планов, глав, фрагментов – были пронумерованы… Библер действительно относился к ним как к особого рода произведениям!

Но, конечно, «подготовлены» они были только для одного читателя – или для нескольких, очень «подготовленных».

Мы с А. Ахутиным составили и издали из архивных материалов Библера книгу «Замыслы». В ней почти нет законченных, подготовленных к печати самим Библером работ. Мне, однако, казалось, что все эти материалы имеют какой-то сквозной замысел, который надо прояснить, скомпоновав их, расшифровав ссылки, кое-что прокомментировав. Некоторые зашифрованные, для одного Библера понятные ссылки на малоизвестные работы я искала неделями и месяцами – они могли выглядеть, например, так: две буквы, трудно распознаваемые (обычно инициалы автора), начало какой-то фразы, в кавычках или без, цифры (обычно – номера страниц неведомой мне книги), еще несколько букв и цифр, указывающих, к какому тексту Библера и к какому месту текста относится цитата. «Влезши» в какую-то работу на недели и месяцы, я иногда как-то автоматически находила то, что нужно. Иногда происходило что-то похожее на чудо. Например, однажды после множества безуспешных попыток найти источник следующей фразы (в конспектах из папки «Вещь и весть»): « Роден– о мраморе как своем соавторе, т < аящем?> в с < ебе? > и споря < щем? > – (в беседе с Ник.)» (в угловых скобках то, что я так и не смогла расшифровать) я вдруг почему-то пошла к круглой этажерке в библеровской гостиной, где стояли в основном альбомы с репродукциями, сказки, научно-популярные книжки и то, что называется «разное», и, не отдавая себе отчета, зачем, стала перебирать тоненькие разваливающиеся книжки на полке с этим самым «разным». Почти сразу мне в руки вывались нужная книжка (о существовании которой я не знала, и никто из тех, к кому я обращалась, не знал, и даже сейчас, пользуясь всеми поисковыми системами интернета и зная фамилию автора, я нашла только две ссылки на нее – и одна из них в библеровских «Замыслах»): Николадзе Я.И. Год у Родена. Ташкент, 1946 г.; она почти сразу раскрылась на нужной цитате: «Роден знал мрамор так, как теперь его никто не знает. Камень, мрамор и гранит обладают каждый своеобразными качествами. Сам мрамор одарен от природы талантом, и так как с ним соперничает талант скульптора, то здесь невольно происходит борьба двух дарований; важно, чтобы между ними установилась гармония, так как лишь тогда получается подлинное произведение искусства». Таких случаев было несколько.

Работая над этими материалами, я видела, как постепенно проявлялся целостный замысел, который, казалось мне, присутствовал в этих разнородных материалах. Как сквозь магический кристалл вырисовывалась конструкция. Мне кажется, что в книге, взятой целиком, воспроизводится логика Библера, круг его идей, его интонация, манера мыслить – не в меньшей степени, чем в его опубликованных при жизни книгах. Нашла ли она и другие его книги своего читателя, найдут ли его «в потомстве» – не знаю. Владимир Соломонович сказал бы, как часто повторял по разным поводам: «Ну, будем надеяться…».